На десятый день пулеметы замолкли. Легионеры шли по улицам города, как по африканской пустыне. Эти разноплеменные люди требовали веселья. Они ругались по-немецки и пели португальские частушки. Саблями они рубили куриц. Они крошили дома, черными ногтями впивались в пуховики, и громко зевая от усталости, они пороли штыками животы шахтеров. Они сожгли театр: они хотели зрелищ. Я видел музу трагедии Мельпомену, она одна уцелела, с отбитым носом, с прокопченными волосами, собранными в узел, с пустыми глазами трагедии, женщины, статуи.
Я был в лачуге старухи Долорес. У нее черные глаза и ослепительно белые волосы. Она вырастила двух сыновей, соля слезами жесткий испанский хлеб. У нее было свое ремесло: она обмывала покойников. Когда умирал майор королевской армии, звали старуху Долорес. Ее всегда звали „старухой“: она поседела, когда ей не было тридцати, в сорок она согнулась, как маслина, сбитая морским ветром. Старуха Долорес мыла желтое тело покойника. Потом труп одевали в парадный мундир. Мертвый майор лежал в соборе, среди святых с женскими кудрями, среди звона, лилий и тления. Старуха Долорес мыла сотни тел, изъеденных язвами, вспухших от водянки, иссохших и похожих на птичьи скелеты. Она отсчитывала медяки и варила детям горох. Был октябрьский день. В лачугу старухи Долорес вошли легионеры. Хуана они убили на месте. Младшего — Пепе — они долго гоняли по крутым холмам. Они застрелили его в оранжерее, среди битого стекла и роз.
Старуха Долорес сидела на койке, когда дверь раскрылась и вошел легионер. Она выпрямилась, выпростала свои костлявые руки и закричала: „Не гляди, что старуха!.. Я рожать буду!.. Новых! Другие родят! Мы вас перебьем!“
Старуха Долорес сказала мне: „Он сперва замахнулся. Он здесь стоял — где ты. Потом бросил ружье. Я спросила: „Что ты стоишь?“ Он не ответил. Я поставила миску на стол: „Ешь, собака!“ Он стал хлебать. Потом я сказала: „Уходи“. Он не уходил. Он валялся у меня в ногах. Потом он ушел, а ружья не взял. Я закопала. Когда наши вышли из тюрьмы, я отнесла ружье в комитет. Я сказала: „Научите меня стрелять. Мы их перебьем, всех перебьем!“
Старуха Долорес подняла сухую руку, сжала пальцы в кулак и что-то прокричала среди тишины дождливого вечера.
„Надо попробовать связаться с Флоридсдорфом“. Гайнц не поднял глаз. Он перевязывал руку дочери Кранца. Длинная прямая улица была выметена пулеметом. По середине мостовой валялась фуражка. С запада к дому подходили хеймверовцы. Когда замолкали пушки, до окон доходил гул, похожий на дыхание разгоряченной своры. Сын Кранца, двадцатилетний Отто, сказал: „Я пойду“. Он покраснел от смущения. Гайнц в злобе разодрал марлю и выругался. Все на него поглядели. Он молча затягивал бинт. Наконец, он сказал: „Готово“. Раздался грохот. „В третий корпус…“ Гайнц поднялся и надвинул кепку на уши: „Отто слишком зелен для такой дермовой истории. Пойду я“.
Гайнцу было сорок шесть лет. Он работал сортировщиком на товарной станции. Он жил один, в крохотном доме, среди тыкв и кур. Это был седоусый рослый человек. Он любил молодое кислое вино. Когда его спрашивали: „Ты социалист или коммунист“, он сердито дергал усы и отвечал: „Я — Гайнц“. В первый день восстания он пришел к Кранцу, взял винтовку и сказал: „Теперь будем бить зайцев“. Он хорошо стрелял, а его громкая ругань, как ветер, хлестала людей, засыпавших от усталости.
Гайнц выполз на животе. Отто стоял, не смея дышать, возле узкого окна лестницы. Потом Гайнц свернул в переулок. Отто прошел к Иоганне. Он сказал: „Гайнц меня не пустил“.
Он стоял, виновато вытянув руки по швам. Иоганна не сумела скрыть улыбки. Она несла большие хлеба в третий корпус, где стояли пулеметчики. Отто пошел с ней. Зазвенели стекла, Иоганна пропала в плотном сером облаке. Потом он снова увидел золото хлебов и розовую щеку. Они зашли в комнату, где жила Иоганна. Они сделали это молча, без уговору. Иоганна положила хлеба на стол. Под ногами хрустели осколки стекла. Холодный ветер подымал края занавески. На кровати лежали винтовки, Отто почему-то глядел на открытки, развешанные веером: синее озеро, крупные желтые цветы. Иоганна сказала: „Помнишь, как мы ездили в Земеринг?“ Он смутно улыбнулся; он вспомнил дым костра и горячее тело Иоганны. Потом он сказал: „Если Гайнц доберется…“ Он не договорил; как все бойцы, защищавшие этот полуразрушенный дом, он больше ни на что не надеялся. Помолчав, он резко отбросил занавеску, ударявшую ему в лицо, и сказал: „Мы с ними еще рассчитаемся“. Иоганна ответила: „Нет, Отто, рассчитаются другие…“ Она обняла его жадно и неумело и побежала, не оглядываясь, по длинному коридору.