— Тише! Куда ты? Спит он себе в своем цыганском фургоне. Ничего серьезного, пуля прошила мякоть, а мясо сросливо, врач наш Юрий Никитич обещал через две недельки его на ноги поставить. Навылет, и кость не задела. — И он добавил со вздохом: — Такой человек! Лучше бы меня ранили. А капитан,— Богданов понизил голос,— намекает на самострел. Только никто ему, конечно, не верит. И чего они не ладят друг с другом? Слыхал я, понимаешь, от радиста, будто капитан передает разведданные Богомаза от своего имени... А радиограмму, которую его просил передать Богомаз — рацию он просил для могилевского подполья,— капитан на клочки порвал...
В тяжелой, набрякшей тишине глухо заворчал гром. Ярко блеснула молния, осветив все дыры в шалаше. Нахлынувший мрак раскололся от трескучего удара. Взвыл и забесновался ветер, забушевал лес. Гроза надвигалась...
— Сплетня. Капитан не способен на такую низость,— защищал я командира. — Как же
Богомаза ранили, где?
— Шли мы с Кухарченко с засады,— начал Богданов,— Жалко, тебя не было, повезло нам — без потерь пять дизелей с фрицами расчихвостили. В «бюссингах» захватили шнапсу и рому, и ром этот просто горел у хлопцев в карманах — так хотелось нам его быстрей раскупорить. Ну и решили на радостях пир закатить в одной деревне. До леса еще, правда, далековато, поле кругом. На пути одни мелкие загайники попадаются. В них не то что с немцами в прятки играть, а трусики и то переодеть нельзя — насквозь светятся. Но местность знакомая, а терпежу, главное, ну никакого!..
Время провели подходяще: пробка в потолок — и держись губерния! Знакомая хозяюшка нам и сала, и бульбы нажарила и другую там какую закуску сготовила. Все уже мы на веселом градусе были, баян «Лявониху» наяривает как вдруг в хату нашу откуда ни возьмись Богомаз врывается.
Вломился, весь мокрый от дождя, глаза коловоротом ходят, и кричит: «Немцы!» Мать честная! Сам знаешь, что это слово с человеком делает. Где, спрашиваем. В Ляховичах, говорит, из Никоновичей на машине приехали, грабят. Тут Кухарченко еще бутылку рома достает и говорит: «Продолжай, братцы, до Ляховичей не близкий свет — километра четыре будет, а то и все пять! Дождик на дворе — не хочу мочиться!»
А хозяюшка наша в отчаянность впадает, за родню свою в Ляховичах трясется, на Кухарченко, как на старшего, кричит, да неужто вы, бесстыжие ваши глаза, позволите германам православный народ грабить? Да неужто, говорит, вам не совестно? Да провались я на этом месте, ежели я вас, дармоедов, кормить буду...
Богомаз уговаривать нас стал, а Кухарченко и слушать не желает. Ты же знаешь, «командующий» наш не шибко сознательный, хоть и геройский. И Козлов Васька ему поддакивает. Мы, говорит, ночь не спали и жизнью своей рисковать да кровь проливать из-за ихнего барахла не намерены. Богомаз махнул рукой и смылся куда-то, а мы остались ром допивать.
Так говорил мне Богданов. Но лучше рассказать об этом иными словами.
Дед Панас сидел на крылечке, подвернув до колен залатанные порты, и грел на солнце свои узловатые, как корни старого дуба, ноги. По вздутым синим жилам лениво текла вялая старческая кровь.
На почерневших от времени досках крыльца лежали рядышком сырые листья незрелого самосада.
Хатка у деда Панаса невидная, в два оконца, в соломенной шапке, колышками подперта, всеми ветрами продута...
По дворику, ревниво следя друг за дружкой, ходили три квочки с цыплятами. Все вокруг — и давно не крашенные наличники, и какая-то склянка у клуни, и наколотые дрова у повети, и дождевые лужицы — ослепительно блестело и искрилось на солнце.
Дед Панас взял табачный лист, пощупал и стал резать его, тут же на крыльце, почти начисто сточенным ножом с деревянной рукоятью.
С дальнего конца вески, растянутой двумя посадами вдоль шляха, прошуршала длинная очередь не то автомата, не то пулемета. Там же басовито взревел и умолк автомобильный мотор... Дед прислушался, по-птичьи склонив набок всклокоченную седую голову, приоткрыл беззубый, запавший рот. Следом, погромче, затарахтели винтовочные выстрелы, сливчато затрещали автоматы.
Аист на соломенной крыше пустой старой клуни встрепенулся, взмахнул снежно блеснувшим на солнце крылом.
Из сенцев вышла Панасиха, темнолицая, суровая старуха в черном платке, тоже прислушалась, беспокойными руками оправляя фартук и выцветшую самотканую юбку. Она не знала разницы между выстрелом из винтовки и автомата, но стреляли близко, стреляли все чаще, и это было и неприятно, и страшно.
— Иди в хату! — коротко сказала она старику, и тот, зная ее строгий нрав и сварливый характер, стал молча и неохотно собирать табачные листья. Взглянув на жинку, он поднялся, одернул поясок на длинной холщовой рубашке и поплелся покорно в хату.