Что заставило тебя пойти против власти, сделавшей тебя человеком, спрашивали эти глаза, против власти, вознесшей тебя над такими, как мы, простыми тружениками? Трусость? Корысть? Привычка к хорошей жизни? Значит, и в советское время работал ты за блага, а не за совесть? Разве может смерть твоя искупить твое преступление перед нами? Это мы сделали тебя тем, чем ты был, а ты обманул нас, надругался над нашим доверием. Так-то отплатил ты свой долг перед нами — твоим народом?
— А еще в шляпе! Небось жирный оклад, паразит, загребал до войны,— проговорил честный сребролюбец Сандрак.
— Бифштексы, ростбифы,— усмехнулся Боков.
И в этих словах прозвучало непоколебимое убеждение простого человека: чем больше получал ты от страны в мирное время, тем больше должна быть отдача твоя на войне. А нет, так тем тяжелее ты должен быть наказан. Вот Сандрак и товарищи его — вот такие простые люди делали революцию, сражались в гражданку, строили страну по кирпичику и защищают ее, не щадя жизни, сейчас. А такие, как ты, умели ладить с начальством, делали карьеру, примазывались и присасывались к нам, лебезили перед высшими, помыкали низшими. Ты сорняк, оттягивавший на себя животворные соки!
Ни пощады, ни тени сочувствия не нашел предатель в неумолимых глазах партизан. И он понял — это конец.
Подошел к толпе распаренный повар в фартуке, с половником. Поглядел, сплюнул и сказал буднично и беспощадно:
— Кончайте, ребята! Суп стынет. Мировецкий, с бараниной!..
Вечером я снова встретил Щелкунова на кухне. Он был мрачен и неразговорчив, плохо, нехотя ел. Задумываясь, переставал жевать и сидел, бессмысленно глядя в котелок с картофельным супом.
— Не отставай, а то все слопаю! — предупредил я его. Он сунул ложку за голенище, царапнул острым, пытливым взглядом.
— Никому не скажешь? — Он понизил голос и, не сводя глаз с Самсонова, погруженного в изучение висевшей на дереве школьной карты Советского Союза, прошептал: — Ездил утром в Пчельню. Расспросил людей о Кузенкове. И знаешь, ничего плохого о нем они сказать не могли. Одна связная там бывшая Богомаза расплакалась, не понимает, за что мы его, а я ничего объяснить не могу. Голова ходуном! О Кузенкове говорит, что после гибели Богомаза к нему зачастил какой-то партизан из леса, куда-то ходили они вместе, а потом пришел Кузенков однажды страшно расстроенный и белый как снег и сказал связной, что он, дескать, в Могилев поедет. Она так поняла, что он хотел подпольщикам о гибели Богомаза сообщить. Но в тот вечер, Витя, он сначала прибежал в наш лагерь, а мы его... Конечно, я выполнял приказ, но я... я не могу понять, за что я убил Кузенкова?!
«Кто-то был связан с Кузенковым? — спрашиваю я себя. — Не Покатило ли?»
Самсонов оторвался от карты, прислушался к девичьему смеху, доносившемуся из шалашей санчасти и, одернув гимнастерку, повернул туда, припадая на ушибленную ногу. Щелкунов проводил его изумленным, ненавидящим и одновременно просительным взглядом, словно призывал его все объяснить, успокоить...
— Жора! — капризным голосом позвала Ольга из штабного шалаша.
— Иду, иду! — крикнул Самсонов. — Ефимов собрался? Баня остынет...
— Кузенков!.. — пробормотал Владимир. — Камнем лег ты у меня на сердце.
Я провел языком по пересохшему нёбу. Самсонов убил Кузенкова за то, что Кузенков не поверил в клевету, не поверил, что Богомаз изменник, потому что Кузенков выяснил каким-то образом, возможно, кто убил Богомаза. Но я не могу открыть Щелкунову глаза на правду. Он слишком горяч, он испортит все дело. Он погибнет, как Кузенков. Или убьет Самсонова. Тогда Володьку растерзают наши партизаны. Ведь они верят в командира — видят в нем посланца Большой земли, ничего не знают о его преступлениях.
— Что воды в рот набрал? — в смятении спросил Щелкунов. — Говори! Что ты знаешь?
Я и Самсонова спрошу...
— Ничего я не знаю. — Так тяжело прятать, скрывать, таиться от друга... — Одно скажу: в расстрелах этих семь раз отмерь. Ты расскажешь обо всем на Большой земле. А к Самсонову не приставай — пусть лучше Самсонов на Большой земле объяснит, почему он убил Кузенкова.
В лесной вечерней полутьме Щелкунов долго и пристально смотрел мне в глаза.
— Ладно,— сказал он, тяжко вздохнув. — А коли я не доживу, ты расскажешь.
Обязательно. Обещаешь? Эх, видно, навсегда застрял у меня в ушах его крик: «За что?!»
Ночью нас разбудила длинная автоматная очередь. Богданов, спавший рядом со мной в шалаше, заворочался. В темноте зашевелились партизаны нашей группы.
— Какой там... палит в лагере? — пробормотал Богданов, выбираясь из шалаша. — Ну, я его... — Минуты через две он вернулся и сообщил: — Начальство куражится. Капитан, Ефимов и Суворов из Александрова на машине приехали. Часовой, раззява, дрыхал на посту. Местный, из Смолицы, кажись. Порядки наши плохо знает, да и не спал прошлую ночь. Они его пристрелили по пьяной лавочке. Не проснулся даже...
Никто не сказал ни слова. Богданов улегся, шепнув мне на ухо: