Из печурки торчали разбитые лапти, свисали онучи. На грубой посудной полке, кроме мисок, кружки да тараканов,— хоть шаром покати. В углу висел крохотный закоптелый образок с лампадкой из толстого зеленого стекла. Кухарченко включил фонарик. Желтый луч уперся в бревенчатую стенку со следами раздавленных клопов. На полатях кто-то заворочался, и слабый женский голос спросил:
— Кто там?
Ну и «Букет Абхазии»! — отплевывался Кухарченко, морща нос. — Ты, что ли, жинка вот этого?
Под полатями зияла яма, служившая погребом. В таких ямах белорусы часто держат зимой телят и ягнят.
Женщина приподнялась и откинула воротник облезлого овчинного нагольного тулупа, под которым я увидел — раз, два, три, четыре — я не сразу сосчитал их — четыре белые головы в ряд. Четверо детишек — мал мала меньше. Изжеванные паршой волосы в струпьях, землистые лица.
— Твой хозяин?
— Был мой,— сипло прохрипела женщина, оглядев нас всех тусклым взором. Она была похожа на смерть, как рисовали ее в старину художники — череп, седые космы торчат из-под платка, только стальной косы в руках не хватало,— Был мой. С другой живет, непутевый. Дров нет, ничего нет, дети голодные...
Голова ее откинулась на грязный мешок, глаза закрылись.
— А ежели мы твоего мужика расстреляем? — излишне громко спросил Кухарченко.
— А боже ж мой, стреляйте,— безучастно ответила женщина, не открывая глаз. — Все одно с ним, вертопрахом, пьяницей, не житье. Вдова я при живом муже.
Показывай, где теперь живешь! — приказал, оживившись, Кухарченко полицаю. — Ты зачем жинку бросил, а? Знаешь, что за моральное разложение бывает?
— Хворает баба,— неловко оправдывался тут уже за порогом,— по-женски все время хворает. Какое с ней житье! И корову у ней немцы взяли. Опять же подлец я!.. Вот прощусь с ребятишками — и казните меня, подлого!.. Все по плотской слабости, из-за духа неустойчивого.
Прыгал плохо побритый кадык. По бороздам и морщинам, по сникшим усам крупными градинами катились слезы.
— Ты это брось! — прикрикнул на него Кухарченко. — Москва слезам не верит.
Второй акт драмы был сыгран в хате, которая почти не отличалась от первой. Те же голые, незаконопаченные, с продушинами стены, черный от грязи косой щербатый пол, ходуном ходили половицы, а по ним ползал, заглядывая в подпечье, куда спрятался котенок, бесштанный сопливый мальчуган с раздутым животом и тонкими кривыми ногами. Такая же икона-маломерка со святым Георгием в красном углу, без рамы, лампадки, но зато с серым от пыли холщовым полотенцем. За раскорякой-столом сидела повязанная грязным платком худая, злющего вида баба с чумазым грудным ребенком на острых коленях. Она кормила его вислой грудью, придерживая одной рукой, а другой рукой совала себе в рот вареные картошины, запивая квасом.
— Обыскать! — проговорил Кухарченко без обычной своей решительности, зажигая спичкой лучину в светце.
Через две-три минуты ему доложили:
— Хоть шаром покати.
— Ну и урядник! — озадаченно почесал затылок Кухарченко.
— Да нет у этого лоботряса ничего, кроме усов! — зло пропыхтела баба за столом. — И выродков кучи!
В эту минуту дверь распахнулась со скрипом и визгом и в хату вошла шатаясь прежняя жена нашего урядника.
— Пожалейте дурака! Ради деток его пожалейте!.. — хрипло крикнула она и тут же повалилась на пол.
А в раскрытую дверь заглядывали и бессмысленно улыбались две чумазые белоголовые девочки.
— В полное бесчувствие впала,— сочувственно доложил Богданов. — Отнести обратно, что ли?
— Отнеси,— пробормотал вконец расстроившийся Кухарченко. — И мелюзгу обратно доставь. — Он скрежетнул зубами и повернулся к уряднику: — Какого ж ты черта в полицию попер?
— По дурости,— тряским тенорком прошепелявил урядник. — Думал жизнь поправить, добра искал, на немца зря понадеялся... Тля я, тварь ничтожная!.. Стреляйте меня, братцы!
— Поздно самокритикой заниматься! — накинулся на него Кухарченко. — Уж коли пошел в полицию, так грабь и хоть ребятишек одень и накорми, что ли. Олух ты царя небесного, а не урядник!
Он понял, что говорит не так, говорит не то, и сердито умолк.
С тяжелым сердцем вышел я из хаты — мне надо было спешить встретить Ефимова.
На опушке леса, прижимающего Вейно к Могилевскому шоссе, на том самом месте, где лежал я когда-то с Богомазом и Борисовым перед первым налетом на поселок, я встретил в условленный час нашего нового начштаба — Ефимова. Заря уже погасла. Было совсем темно. За черными кляксами ветвей чуть светлело небо. В Вейно пропели первые петухи. Звезды горели ярким, усиленным безлунием накалом. Два месяца назад я не мог бы и шага ступить в таких потемках, но теперь ноги научились уверенно выбирать дорогу, руки — отстранять невидимые ветви, глаза — по-кошачьи находить правильный путь.
— Ну что там в Вейно? — спросил я Ефимова, пытаясь не выдать голосом свою неприязнь к этому человеку.
— Трудненько стало,— подавляя нервный, судорожный зевок, ответил Ефимов. — Жене кажется, следят за ней. Но, в общем... будет дело. Немцев не больше тридцати. Остальных на фронт отправили. Склады, машины, куры, гуси, свиньи... Бери — не хочу. Дело верное.