Они быстро миновали улочку и остановились у небольшого пролеска, покрытого молодой листвой, ветви слабо колебались, за ними небо казалось позеленевшим, словно листья отдавали ему свой свет, хотя над домами висела серая наволочь. Виктору хотелось выйти из машины, уйти в этот пролесок, остаться одному, чтобы отрешиться хоть на мгновение от всей скопившейся у него на душе пакости.
— Ну и мразь, — неожиданно сказал Гоша, его крупное лицо побагровело, он торопливо достал сигареты.
— Что же ты меня к нему возил? — раздраженно сказал Виктор; он все еще смотрел на свежий перелесок, белые стволы берез зазывно тянули к себе. Ох, как же хотелось туда! Но меж ним и этим небольшим островком чистой природы уж легла незримая граница, которую вот так запросто не перешагнешь, чтобы уйти от себя, от своих невеселых мыслей.
— Надо же было узнать хоть что-то о той сволочи, — ответил Семгин, поправил тяжелые очки и глухо вздохнул. — Вот смотри, Витяша: мой шеф — голова, ум, которому во всем мире цены нет, под свечкой у этой гниды ходил. А ныне не только его терпит, а еще и помочь норовит. А повернись все опять наоборот — тот же Калмыков первым побежит на шефа стучать. Хоть и не знает о нем ничего, но придумает, найдет, что придумать да снова свою силу показать.
Виктор из всех знакомых своих Гошу Семгина выделял особо, скорее всего, потому, что этот могучий, вроде бы даже на первый взгляд барственный мужик вдоволь помотался по стране, работал на кранах, водил самосвалы, да и вообще никакой работы не боялся, скорее всего, не случайно и шеф его выбрал себе в водители, зная надежность Семгина.
— Ты считаешь, Калмыков над людьми куражился?
— Ха! А кто из них не куражился? Волки. Туда других и не брали. Потому они и пили смертную. Поди ты, живет, пригрелся, облинял уж весь, а небось ждет: может, к старому повернется. Времена-то какие — опять падалью запахло.
— А ты не ждешь?
— Эх, Витяша, — глухо вздохнул Гоша. — Рад бы не ждать, да нас под страхом всеобщим зачали и в страхе учили, как лягушат в гнилой воде. А прыгать начали, сообразили: надо от болячек этих бежать. Вот чуть почуем, пахнет бедой, и — когти рвать. Так нас и носит по свету… Я ведь и отсюда чуть было не рванул. Меня года три назад гебешники позвали. Нет, не с угрозой, а с лаской. Ты, мол, парень тертый, понятливый, а шеф у тебя фигура заметная, но сам знаешь, где побывал, так что ты за ним… Если что — к нам… Мне бы этому кавказцу, что меня приманивал, тут бы в кабинете морду набить, а я как щенок блудливый от него, зубами клацая, выполз. Э-э, нет, думаю, вы меня на крючок не возьмете, нынче же рвану, куда билет достану. На самосвал всегда посадят. Так бы небось и сделал, да решил: а что же я своего шефа подводить буду? Он и так страдалец, хоть и на верхних рядах сидит. Все ему в тот же день и передал. А он и не удивился, сказал только: живи спокойно, плюй на них. И забудь. Я вроде бы и забыл, да не очень. Все равно езжу да оглядываюсь. Вот и суди сам: жду я беды или нет? А что, думаешь, миновала та пора: свистнут и начнут хватать кого попадя, чтобы страху нагнать? Народишко-то в недовольстве пребывает. Сколько можно голодовать? Ни мяса, ни молока, ничего ведь не покупаем, все достаем, да одни речи… речи… Один шамкает, другой мямкает. Когда народ окончательно изголодается, он и страху лишится. А без страха все может быть… Вот таких, как Калмыков, только молодых да здоровых, сколько вокруг нас понатыкано. Они в готовности, ждут… Вот так-то. Ну, поехали, — горько сказал он и тронул машину…
Виктора в этот вечер охватила такая тяжкая тоска, что он не находил себе места. Он лег пораньше, но заснуть не мог: то начинало казаться, что-то плохое происходит с Ниной, он вскакивал с постели, бежал к телефону, дозванивался до дежурной в больнице, но ее полусонный голос не успокаивал. Он опять ложился, и становилось еще более невыносимо; он знал, чувствовал — в этот вечер Нина тоскует, за ней ведь тоже глухой тенью стоит одиночество, а как может оно угнетать душу, он не раз испытал на себе.
Сколько Виктор навидался разных неприкаянных людей, знал: одни мечутся в поисках истинного дела для себя, чтобы оно, завладев человеком целиком, не оставляло места для тоски, но никто и никогда не может удовлетвориться только этим. Человеку нужны другие, чтобы поняли и приняли его, и его дело, и его мысли, и его душу. А иные от одиночества, не имея истинного признания, сбиваются в стаи, иначе им не совладать с жизнью, в стае нет законов любви и дружбы, там злоба и беззащитность прибивают друг к другу людей. Он понял это, лишь окунувшись в огромный и не проясненный для себя мир.