Никто не присутствовал, когда произошло то, что старший секретарь назвал «физическим нападением на сотрудника тюрьмы», и я мог бы солгать. Несомненно, мое показание не значило ничего в сравнении с показанием тюремщика. Но никто не присутствовал там, кроме моего противника и меня, и я мог бы требовать, чтобы мне предъявили доказательства моей вины. Я не лгал. Я признался сразу и не задумываясь. Я принципиально не лгу, пока я в этом учреждении. Я не лгу, чтобы уклоняться от ответственности. Да, если бы речь шла о борьбе между равноценным противником и мной, борьбе в духовном всеоружии, с изысканностью и твердыми юридическими правилами! Подстерегание противника, отклонение и прощупывание, измерение сил, одним словом, борьба: почему я там не должен лгать? Но здесь и так? Это стиль, образ поведения заключенного: никогда и ни при каких обстоятельствах не говорить правду, или признавать ее не иначе, как в результате жестокого принуждения. Я остерегаюсь опускаться на уровень заключенного. Я остерегаюсь признавать тюремщика как равноценного противника. Я говорю правду, и удивленные лица участников конференции доказывают мне, что они столкнулись с каким-то новшеством, и что это новшество вызывает уважение. Я хочу отвечать за то, что я делал. Упорство, это моя позиция. Отрицание было бы слишком дешево, было бы бегством. — Я наказываю вас семью днями ареста со всеми строгостями! — говорит директор, и меня выводят.
Мы идем через длинные, темные, гулкие коридоры. Мои подбитые гвоздями ботинки громыхают на каменном кафеле, и я размахиваю руками как можно более беспечно. Охранник идет с высокомерно служебным лицом и на подчеркнуто определенном расстоянии. Я тихо надеюсь, что попаду в одну из передних одиночных камер, они теплее, и лежат выше и в коридоре, где есть камеры других заключенных, так что можно, по крайней мере, слышать шумы и жизнь, и из разнообразных звуков можно сделать выводы о времени. Другие помещения для одиночного ареста находятся в подвале, сзади внизу. Их отапливают только снаружи, а теперь декабрь. Надзиратель идет мимо камер, за которые цепляются мои тихие желания, и я сразу стыжусь моего неравно распределенного волнения. Мы спускаемся по лестнице, надзиратель закрывает двери, снимает замки. Он идет, раздумывая, между отдельными одиночными камерами и открывает, наконец, заднюю, самую темную, самую холодную.
Помещение маленькое и белое, известковые стены и серые железные прутья заставляют дрожать от холода. Окно закрыто толстым, белесым, ребристо изборожденным, затянутым проволокой стеклом, сквозь которое прутья решетки, кажется, мерцают только неотчетливо. В полумраке стоит прямо и угрожающе конструкция из металлических стержней, которая окружает клетку. Клетку, так как внутри камеры, на самой темной стене — совсем не на той, которая обогревается снаружи, из коридора, — и как можно дальше от окна и двери, находится отгороженное второе помещение, окруженное решеткой, по длине точно такое же, как нары, которые, встроенные в пол, являются тут единственным предметом мебели, и ширина его равна длине. Дверь клетки открывается с треском. Я вхожу внутрь. Надзиратель отбирает у меня подтяжки и шарф и захлопывает решетку. Он звенящими ключами закрывает ее один раз наверху, и один раз внизу. Он закрывает железную задвижку и еще вешает замок. Он обходит вокруг клетки и обстукивает каждый отдельный прут ключом, испытывая его на прочность. Он идет к двери камеры и назад, ощупывает стекло окна и проверяет термометр на досягаемой для меня стене. Он выходит и закрывает дверь камеры, один, два раза, наверху, внизу, задвигает задвижку и гремит замком. Я слышу, как его шаги тяжело стучат в коридоре. Глухо закрывается дверь коридора. Еще раз звенят ключи. Потом наступает тишина.
Я сижу на низких нарах, долго, долго, не шевелясь. Я не могу думать, здесь слишком холодно, чтобы думать, слишком тихо, чтобы думать. Нет ничего живого в помещении. И я, сам я живой? Я смотрю на свою руку, белую и костлявую, которая лежит на коленях. Это рука мертвеца. Черные полосы на синеватых ногтях! Мне кажется, я пахну разложением.