Эти слова стояли в начале синей тетради внутреннего распорядка, который содержал в бесчисленных параграфах и не всегда на безупречном немецком языке запреты для почти всей человеческой деятельности кроме дыхания и работы, запреты, которые я с самого начала решил преступать или обходить. Тетрадь висела наряду с совком для мусора, щеткой с ручкой, и тряпкой на тонкой планке над парашей, сосудом из коричневой глины в треугольном, всегда влажном, деревянном каркасе. Сосуд, у верхнего края которого плавала крышка в наполненном водой желобе, согласно внутреннему распорядку нужно было ежедневно изнутри и снаружи чистить с песком. Под парашей стояла плевательница и ящик для чистки. Напротив этого безрадостного угла была печь, кирпичная конструкция с косой крышей, которую топили из коридора, и которая в теплые дни была невыносимо горячей, а в холодный день никак не могла достаточно нагреться. Возле печи висела закрепленная на цепи к стене кровать, железный каркас с коричневыми, растрескавшимися досками, три матраса, набитых морской травой, и подушка, покрытые постельным бельем в синюю клетку; войлок служил одеялом. «Кровать должна в течение дня быть поднятой и висеть на железном крючке, ее использование вне времени сна подлежит дисциплинарному наказанию». В торце кровати на высоте человеческого роста висел маленький шкафчик, в котором находились кастрюля, ложка, солонка, стакан, мыльница и деревянный гребень. На шкафчике стояла узкая миска для умывания и кувшин для воды из пихтового дерева, под ним висело полотенце. Напротив кровати столярный верстак занимал всю длину камеры вплоть до параши. Под ним стоял ящик с инструментами, который каждый вечер во время вечерней проверки камеры положено было сдавать. Древесина, которую предстояло обработать, лежала в сырых колодах сложенная рядом с ведром с тряпкой для мытья полов и низкой четвероногой табуреткой. На столярном верстаке лежала библия и сборник псалмов, над ней под защитной сеткой из проволоки висел газовый рожок. Тюремный уборщик, заключенный, который должен был чистить коридоры, топить печи и разносить еду, зажигал рожок вечером и точно в семь часов утра снова его гасил. Это было всем имуществом камеры, длина которой равнялась шести шагам, ширина едва ли трем, высота была около трех метров; пол ее был покрыт стоптанными досками. Дверь, изнутри абсолютно гладкая поверхность, с прибитым гвоздями крепким защитным щитком, была толщиной в руку, а снаружи на ней были неуклюжий замок, в который вставлялся огромный ключ, широкий стальной засов в середине, наверху и внизу по одному ригельному замку, и маленький стеклянный глазок, через который можно было смотреть только снаружи. На другой узкой стороне помещения, которое снизу доверху было побелено известью, находилось окно. Но оно было настолько высок, что до карниза можно было дотянуться только вытянутой рукой, и ширина его была не более одного метра, а высота примерно полметра. Нижняя половина окна состояла из ребристого стекла, верхняя была прозрачна; ее можно было наполовину открывать с помощью прикрепленной ручки. Прутья решетки, шесть штук и дважды разделенные пополам, были четырехугольными, стальными жердями в два пальца шириной; перед ними была натянута плотная сетка из ржавой проволоки. Перед окном, однако, прикрепленный к наружной стене, висел лист крепкого матового стекла, выше и шире, чем само окно. Поэтому невозможно было видеть больше, чем только один маленький кусочек неба. Камера была всегда наполнена навевающим уныние полумраком. Она была такой же затхлой, как начальные слова внутреннего распорядка, и миролюбивый страх справедливости, кажется, совсем не был хорошего происхождения; если и да, тогда он родился в этом спертом воздухе камеры, в котором запах газа смешивался с запахом пота, фекалий, пыли, клопов и еды.
Никакой звук внешнего мира не проникал сквозь толстые стены. Дом, построенный в тринадцатом столетии как основанный святой Ядвигой женский монастырь, стоял посреди городка, серый и высокий, с огромными колоннами, темный замок, населенный пятьюстами отверженных и охраняемый шестьюдесятью сабленосцев. Город, известный мне только как место славной битвы прусского короля во Второй Силезской войне и как место рождения и место смерти поэта, которого я очень любил, и произведения которого я напрасно искал в тюремной библиотеке, был чужим и далеким. И даже если об него и бились волны, которые поднимал настойчивый ветер перемен, то моей камеры они не достигали. Ничего не достигало моей камеры, кроме тепловатого запаха абсолютно нереального и бессмысленного порядка, которому я был подчинен, не признавая его, не в состоянии осознать хотя бы слабый след моего согласия с ним. Ни с какой из вещей, которые окружали меня, у меня не было даже минимальной связи, я не мог понимать ни их через себя, ни себя через них. Я был одинок до самого дна, который на шкале температуры лежит глубоко ниже нуля.