Господин директор часто прибывал в мою камеру; но это никогда не продолжалось долго, и сжатая беседа развивалась до той точки, которая казалась мне существенной, а господину директору опасной. Тогда у него была отрезвляющая манера коротким рывком надеть свою жесткую шляпу на голову и с полным достоинства прощанием любезно покинуть мое жилище. Было много тюремщиков, которые во время утренней проверки камер останавливались, чтобы обменяться со мной парой слов. Но то, что они говорили, относилось к такому ограниченному, узкому мышлению и переживанию, что я скорее воспринимал их высказывания более подходящими для дома, нежели слова заключенных, и, по сути, был рад, когда мне удавалось избежать унижающей снисходительности их участия, избежать благосклонного напоминания не связываться с преступниками; и, все же, я чувствовал, что они и меня считали преступником, возможно, менее им понятным, но не менее презираемым. Не менее презренным и, наверное, более опасным. Потому что я подлежал двойному контролю, и что бы я ни делал, всегда было предметом длительных обсуждений. Да, я был преступником в их глазах, ни кем иным, и если я сначала защищался, если я полагал, что обязан, подобно им, убежать за защитный вал фарисейства, в том же самом презрении заключенных, одним из которых также я должен был быть, то, все же, я всегда был для них, имеющих право на получение пенсии, достойных уважения, чужаком, как я был чужаком, в принципе, и для заключенных. Я так долго защищался от мысли быть преступником, пока не прочитал высказывание Гёте: «Не бывает преступления, виновником которого я не мог бы представить себя». Я испугался этого предложения, я прочитал его дважды, трижды, я запомнил его, и я подчинил себя самоконтролю, который был болезненным, потому что я не хотел обманывать себя, потому что я при этой воле к внутренней правдивости так пугающе легко должен был подтверждать возможную готовность к любому преступлению у себя. Нет, не было никакого преступления, виновником которого я не мог бы себя представить, и я переносил эту мысль только в убеждении, что она вовсе не могла вырасти из гуманитарного основного настроения, пафос которого должен был бы достигнуть высшей точки в невыносимой констатации, что понять все означает также простить все, а из сильного чутья тотальности всех действующих стихий.
Мне рассказывали больше, чем когда-либо мог слышать судебный следователь. Но слово «преступник» считалось крайне бранным словом, и где оно хоть однажды звучало среди арестантов, на дворе при прогулке, или в рабочих помещениях, в общих спальнях совместного содержания или в трехместных камерах для психопатов, всегда обруганный вцеплялся обидчику в горло, и вокруг борющихся образовывались запутанные клубки, и шумная игра заканчивалась только в одиночных камерах, после того, как директор назначал одинаковое наказание для каждого участника. Преступником не хотел быть никто, ни тот, кто слепо и глухо попал в силки закона, ни тот, который с холодным цинизмом говорил о его преступлении, и ни тот, который защищал не всегда прибыльную и, во всяком случае, опасную профессию. Там один действовал из необходимости, а другой из страсти, а третий, так как он не привык поступать иначе. Но никто не ощущал свой поступок как подчиненный принуждению более высокой воли, не чувствовал себя обязанным к исполнению более сильного закона чем тот, который запрещал ему его поступок и назначал за него наказание. Никто из них не чувствовал вины! Да, они все утверждали, что невиновны, они утверждали это, даже если они сознавались.
Здесь не было никого, у кого не было нечистой совести, если в ответ на разнообразные напирающие вопросы он соглашался, что был виновен; так как не было никого, кто знал бы тут о вине. Поэтому они все с сердитой досадой несли бремя своего наказания, они с ненавистью сносили высокомерие судей, тюремщиков, они измеряли сабленосцев в мундирах пренебрежительными взглядами, и для них было горькой радостью знать, что те, когда их поместят в ту же коричневую робу, что и у них, станут людьми такого же типа, что и они. Они чувствовали себя подчиненными и раздавленными, раздавленными людьми, а не Богом, проклятой системой, а не живым законом.
Но я был и оставался для них чужим.