Дни проходят. Меня приводят к начальнику охраны. Я стою в длинном ряду в коридоре вместе с другими заключенными. Наступает моя очередь, и я вхожу в комнату. Начальник охраны сидит за столом и пишет. У его ног лежит строгая сторожевая собака. Начальник охраны заставляет меня ждать. Мой взгляд блуждает по комнате и видит мою книгу. На полке для исполненных дел. Без сомнения, это моя книга. Красный цвет маняще светится. Я смотрю на нее как очарованный. Я неописуемо взволнован. Я пытаюсь разобрать заголовок. Начальник охраны делает движение, и я чувствую себя как пойманный с поличным. Он спрашивает о моей кассовой наличности. Он спрашивает о том и о другом. Он и словом не спрашивает о моей жалобе. Он записывает себе разные вещи. Тут острие карандаша у него ломается. Он поднимается, подходит к окну, поворачивается ко мне спиной, усердно старается точить карандаш. Я делаю глубокий вдох, я отступаю шаг в сторону. В моей груди сердце неистово колотится. Я хватаю книгу, красную книгу, и засовываю ее под куртку. Я левой рукой сзади скручиваю кончики куртки вместе и так сильно надуваю грудь воздухом, чтобы удерживать книгу. Сторожевая собака рассматривает меня внимательными человеческими глазами. Я украл свою же книгу. Я отхожу назад, бледный, дрожащий, испуганный. Начальник охраны поворачивается. Я смотрю в угол, он говорит: — Хорошо, можете идти. Следующий.
Я шатаюсь к двери и прижимаю к себе книгу под коричневой курткой, и стою в ряду, и ощущаю огромную, освобождающую радость. Надзиратель идет со мной назад в камеру, он открывает дверь, он запирает ее. Я бросаюсь к столу, громозжу друг на друга библиотечные тома, и достаю оцепеневшими пальцами книгу, и кладу ее за стопкой, готовый в любую минуту спрятать ее. Я робко провожу тыльной стороной ладони по переплету. Я раскрываю титульный лист и читаю: Стендаль, «Красное и черное».
1926
Из мозаичных камешков ежедневных маленьких отклонений образовывалось лицо времени, подобно картине, на сером, как пыль, заднем плане которой неподвижные линии и бледные цвета не позволяли появиться глубоким измерениям. Жесткая река дней была такой нереальной, что у нее, кажется, не было ни начала, ни конца. Часто были мгновения, когда мне казалось, что я не могу защититься от мысли, что это будет продолжаться так всегда, что я никогда не стану свободным. Конечно, был точно установленный судом день, в который я, в три часа десять минут пополудни, должен быть освобожден. Но эта дата, данная как конечная точка определенного времени, была для меня непостижимой, потому что непостижимым для меня было представление, что вне моего каменного ограничения есть пространство, полное широты, и время, полное движения.
Я воспринимал свое существование в камере как подобное тени, так как все, что происходило в ней, было привязано к средней линии. Камера не терпела отклонения от этой линии, никаких напряжений, никаких возбужденностей, никакого усердия, ничего того, что только и делает жизнь плодотворной. Ее давление в вечно накатывающемся подобно волнам нападении через постоянно разрушающее поношение, через жесткое подавление каждого собственного порыва душило волю, тормозило импульс, подрывало страсть и оставляло как единственную точку ориентации только неопределенную, предательскую надежду на свободу, которая постепенно теряла свое отраженное в зеркале лицо, и именно неспособным вынести когда-либо эту свободу камера только и делала заключенного.