— Расскажу, всё расскажу, ехать ещё далеконько, — пообещал Данила, хмурясь. — То, что ты мне поведал, меняет очень многое. Тут думать надо… Но сначала выслушай мою удивительную повесть, прочее же оставим на после… Расставшись с тобою и вверив свою участь слугам закона, я пребывал в глубокой печали и задумчивости. О чём, иль верней, о ком я размышлял в тот ночной час, догадаться нетрудно. О той, которая, подарив мне краткий миг блаженства, навсегда со мною рассталась. О тебе же, каюсь, не помышлял вовсе, ибо почитал тебя в совершенной безопасности и не мог даже помыслить, что собственными руками вверил бесценного друга кровожадному чудовищу. Вот оплошность, если не сказать хуже — преступление. Я бесконечно виноват пред тобой. Так виноват, что даже не осмеливаюсь молить о прощении!
— Данила Ларионович! — простонал Митя. — Ради Бога! Снова вы о прощении! Рассказывайте дело!
— Хорошо-хорошо, не буду, — успокоил его Фондорин, и далее рассказ тёк плавно, не прерываясь.
«Величественная ночь несла нашу тройку на чёрных орлах своих, её тёмная мантия развевалась в воздухе, и вся земля была погружена в сон. Как вдруг один из моих спутников, нарушив мои думы, сказал: «Ваше благородие, вон огоньки горят, не иначе станция. Коням бы отдых дать, да и нам с Федькой обогреться нехудо бы. А если бы вы ещё велели нам по шкалику налить, то были бы мы совсем вами довольны и перед начальством за вас встали бы горой. Да и куда вам поспешать? Ежели в тюрьму, так это никогда не поздно». «Ах, мой друг, отвечал я ему, заступничества мне не нужно, я готов понести заслуженное наказание. Однако же если вы замёрзли — заедем, пожалуй».
То и в самом деле была Лепешкинская почтовая станция, единственный остров бодрствования посреди всей дремотной равнины. В общей зале сидели ямщики и проезжающие простого звания, пили горячий сбитень, а некоторые и более крепкие напитки. Взял я своим стражникам, Федьке и Семёну, штоф, потом второй.
Они принялись выпивать, судачить о своём, я же их разговоров не слушал, всё вздыхал и, признаться ли, не раз смахивал с ресниц горькую слезу.
Вдруг Семён говорит — громче прежнего:
«Гляди, Федя. Видишь, в углу человек сидит, смурый. Пустой чай пьёт, да на наш штоф косится. Это ж Дрон Рыкалов! При Архарове Николай Петровиче у нас плац-сержантом состоял. Никто лучше его не мог кнутом драть. За то и повышение ему вышло. Сейчас, слыхать, в Питере служит, в самой Секретной экспедиции, вон как высоко взлетел». Я вздрогнул, про Маслова вспомнил. Эге, думаю, а ведь сей дратных дел мастер не иначе как с ним, подлецом, прибыл. «Пригласи, говорю, твоего знакомого. Пускай с нами посидит, я велю ещё штоф подать». Сам не знаю, что меня подвигло на сей маневр — должно быть, желание отвлечься от горько-сердечных раздумий.
Что ж, подходит к столу этот самый Дрон, садится. Семён не стал ему говорить, что я арестант, сказал — наш штатный лекарь, хороший человек. Я, как и сейчас, в полицейском плаще был, поэтому никаких сомнений у Рыкалова не вызвал.
Предложили ему выпить. Он покобенился немного — служба, мол, но однако противился недолго. Выпил — и вторую, и четвёртую, и шестую. Мои Семён с Федором сомлели, головы на стол преклонили. Я же не пью, только вид делаю.
После чарки этак десятой Рыкалов похвастал, что приехал при большом человеке, а при каком именно и за какой надобностью, не скажет, потому не моё дело, но человек этот — наиважнеющий генерал и оказия великой секретности. Он, Дрон Саввич, тоже не лыком шит, ходит в немалых начальниках, не то что раньше в Москве. У него четверо подчиненных на сеновале, при лошадях.
И ему, Рыкалову, тоже там быть надлежит, такой у него приказ, да вот решил зайти, чайком погреться.
Я подливаю ещё казённой, говорю: «Разве может быть секретная надобность в деревне? Наплёл вам генерал. Приехал по приватной оказии, а вам всей правды не говорит. Известное дело». Это я нарочно так сказал, чтобы его раззадорить. И что ты думаешь?
Он кулаком по столу стукнул. «Мне его превосходительство завсегда всю правду говорит! Потому Рыкалов самый верный ему человек». Я на это ничего, только губы поджал: мол, мели Емеля. Выпившему человеку, особенно если он от природы чванливой диспозиции, этакое недоверие хуже острого ножа.
Ну, Рыкалов и не выдержал. «Ладно, говорит, дело секретное, но как вы есть полицейский лекарь, то присягу давали и тайну хранить умеете. Мальчонку одного ищем. Что натворил, не ведаю, врать не стану, однако, несмотря на малые лета, тот мальчонка — отъявленный злодей и государственный преступник наивысшего разбору. А то разве отправился бы сам Прохор Иваныч за сотни вёрст киселя хлебать?»