— Дерев-ня… С письмом к Лутошкину приехал, в первый раз в Москве. А ловак чо-о-вый, по четвертому году… Да вот вы чево, Григорий Николаич, завтра пораньше утречком приходите, мас уйдет на Башиловку, вы и посмотрите.
— Аттестат есть?
— Не показывает, остерегается.
— Ла-а-дно, завтра посмотрим! — проговорил Корцов и выразительно еще раз подмигнул Культяпому.
Сосунов жадно потер ладонь о ладонь, как бы предвкушая поживу.
— Под яичницу-то потом… э-эх, х-хорро-шо, Гриша!
2
Упоминание в письме ветеринара о серой Лести вызвало в мыслях Лутошкина образы забытой, давно оставшейся позади жизни в имении Бурмина. И самым ярким образом был образ самого Аристарха Бурмина. Он вспоминался, как кошмар, как чудище, нелепое и страшное в своей равнодушной и невозмутимой жестокости к живому человеческому сердцу. Его нелепый кабинет, в котором живой человек не согласился бы прожить одного дня; его надменно-скрипучий голос, читающий нравоучения; его негнущаяся, геометрическая фигура и ассирийская борода; даже его вожделения, строго регламентированные часами и днями, — все это ожило в памяти Лутошкина с пугающей яркостью, и близко придвинулась и вся усадебная жизнь, обезличенная и оскопленная волей одного человека…
— Революция — это гибель дворянства. Революция — это гибель традиций. Революция — это гибель орловского рысака, созданного просвещенной волей незабвенного графа Алексея Григорьевича Орлова-Чесменского. Революция — это хаос, столь противный божественной воле. И бог не попустит! — так в припадке надменного гнева выговорил Аристарх Бурмин незадолго перед тем, как его вытряхнули из насиженного родового гнезда.
Лутошкин оторвался от письма и быстро взглянул на Никиту.
Никита стоял в смиренной позе и ждал. Бессонная и беспокойная ночь помяла его лицо, и лицо было тусклое, серое; волосы торчали во все стороны грязными, свалявшимися вихрами, и от серого пиджака из солдатского сукна шел крепкий запах лошадиного пота.
— Кобыла жива? — спросил Лутошкин.
— Кончилась, — горестно ответил Никита, — в голодный год кончилась.
— Сколько жеребенку? Трехлеток?
— Весной три сравнялось.
— Где он стоит сейчас?
Никита без запинки выговорил подробный, твердо заученный адрес и в подтверждение вытащил бумажку с нацарапанными каракулями.
— Знаю, знаю, — сказал Лутошкин, не взглянув на бумажку, — у Культяпого… Кто же тебя направил к нему?
Никита обстоятельно рассказал, как он прибыл в Москву, на Павелецкий вокзал, как начал выгружать жеребенка и как подошел к нему человек, не так чтобы пожилой, но и не молодой, по себе человек обыкновенный и на московского вроде и не похож, а потом подошел другой господин при шляпе и на выпуске брюки, а брюки клетчатые, как из бабьего платка сшитые…
Лутошкин крутнул головой и усмехнулся.
— Вчера вечером, в пять часов, значит, прибыли-то мы, — продолжал Никита. — Александр Егорыч так и наказал, как приедешь, прямо к вам иттить… Кобыла-то вам знатная была? Эх, и лошадь, — вздохнул Никита, — что по себе, что в работе, — а у-умница редкостная! Ну, только скажу вам — жеребенок весь в нее, с ухваткой, и характер ее, и резвый — страсть! Александр Егорыч человек с понятием, прыз, говорит, жеребенку непременно поднесут. Так и сказал!
— Призы на земле не валяются! — строго сказал Лутошкин. — Посмотреть сперва надо жеребенка, попробовать, а потом о призах разговаривать… Ты пока иди-ка к нему, я после обеда приеду туда, там и поговорим.
Никита нахлобучил картуз и заторопился — добраться от Башиловки до Мытной было для него делом более трудным, чем проделать путь от Шатневки до Москвы…
Лутошкин проводил его взглядом до ворот, перечитал письмо старого ветеринара и сел на бревна у забора. Ссутулившаяся спина и низко опущенная голова сделали его похожим на старика.
«…жеребенок, по моим наблюдениям, исключительных способностей. Можно с уверенностью сказать, что в ваших руках он пойдет далеко…» — писал старый ветеринар о сыне Лести.
А Лутошкину было почти безразлично. Болела поясница. Месяц тому назад ему стукнуло сорок лет. После серого сына Лести приведут другого какого-нибудь исключительных способностей жеребенка… И еще, и еще… В тысячу первый раз взмахнет красным флажком стартер, упадет сверху из судейской удар знакомого колокола, побежит назад под американку желтая дорожка, оторвется позади груз тысячеглазых трибун, и два поворота овала замкнут круг и приведут опять к красному флагу старта, к судейскому колоколу, к трибунам… Серая лошадь сменится гнедой, гнедая вороной, вороная серой. Бурмина сменил Никита, Никиту сменит кто-нибудь еще, а он, Лутошкин, будет все ехать, ехать, ехать, бессменно, безостановочно, как путешественник, взявший билет на всю жизнь, привычный к отказу от привязанностей, к беспрестанной череде, текучести и временности, кажущимся иногда единственным смыслом жизни…