Внимательно слушал Лутошкин. Сутуля по-наезднически широкую спину, ходил вдоль бревен, останавливался перед Никитой, смотрел на его старенький картуз, пиджак из солдатского сукна и видел сквозь слова его живую жизнь, столь непохожую и столь отличную от жизни его предшественника, бывшего хозяина Лести, Аристарха Бурмина. И не только Бурмина… Отодвинутая вместе с Бурминым в прошлое, жизнь оживала по-новому. От слов Никиты протягивалась трепетная нить к лошади, и среди других лошадей конюшни серый Внук как бы очеловечивался, переставал быть только лошадью и начинал жить жизнью, слиянной с жизнью и Никиты и самого Лутошкина. И отказ Никиты продать жеребенка отзывался в душе нежданным звоном радостности, и у Лутошкина было такое ощущение, будто он нашел что-то потерянное…
Подошел Филипп, присел на бревно рядом с Никитой и заговорил о жеребенке. Лутошкин не удивился, улавливая в его голосе взволнованные нотки. Он и сам был взволнован; по-хорошему взволнован, по-настоящему…
— Концы с концами-то где сходются! — говорил Филипп. — Жизнь более всех нас чудная… Девять лет прошло, а все одно как и не прошло. Присмотрелся — вылитая мать… Эх-х, и тревоги из-за нее было, ночей не спал, с ребятами до драки доходило. Вы вот, Алим Иваныч, попрекаете завсегда, а на мой взгляд, без тревоги ежели человек, — ну, должен обязательно пить и зачнет, ей-богу, зачнет…
— Кобыла-то, значит, к тебе попала? — помолчав, заговорил он к Никите. — Чудная жизнь… Прежний ее хозяин в Москве, здесь… И все чего-то пишет; как ни придешь в чайную, а он сидит и пишет, сидит и пишет, как все равно наваждение какое, — иной раз аж не по себе станет, впору перекреститься… Борода че-ерная, глаза светятся, сидит и пишет, а что пишет, кому пишет — ничего не известно…
Филипп съежился и засунул руки в рукава пиджака.
Лутошкин подсел к Никите и тронул его за руку.
— Слушай, Никита Лукич, — заговорил он тихо, — приз на жеребенке я возьму… Но только вот что: если ты не хочешь, чтоб жеребенок после первой езды рассыпался — дай мне его подготовить к призу. Недельки через три я приведу его в должный порядок, сейчас он не в формах, сыроват… Поезжай к себе в Шатневку и жди от меня письма. Без тебя записывать на приз не буду. А если не согласен на это — забирай его сейчас от меня, веди к другому наезднику. Другой наездник не хуже меня проедет на нем, а я калечить жеребенка не хочу, на таком, какой он сейчас, — не поеду… Жеребенок дельный.
Никита радостно задумался.
На другой день вечером, перед уходом на вокзал, Никита зашел к Внуку в денник. Узнав хозяина, Внук радостно забормотал губами и, заметив полезшую в карман руку, потянулся к ней. Получив огрызок сахару, припрятанный Никитой от чая, сладострастно хрупнул им и привалился к Никите плечом.
— Ну, Внучек, — вздохнул Никита, — сто тут!.. Поеду я… Сто, сто!.. Возвернусь к тебе через двадцать дён. В Шатневку, к нам, поеду… Человек он не плохой, видать; справедливый человек и без обману. В Москве тут народу всякого водится, есть который хороший, а есть который и плохой совсем и враг… Сто, милый, сто в спокойствии… Прощай, Внучек!..
Никита перекрестил жеребенка и торопливо вышел, вытирая глаза.
5
В чайной с синей вывеской «Свой труд», недалеко от Тверской заставы, сидел Аристарх Бурмин и что-то вписывал бисерным почерком в истрепанную записную книжку. На нем была старенькая, заплатанная поддевка когда-то синего цвета, теперь выгоревшая и словно облысевшая. По-прежнему выпрямленный, сухой, он в неприкосновенности пронес через всю революцию великолепный черный квадрат своей бороды. Надломив в талии туловище, огрызком карандаша писал, зачеркивал, и у него шевелились усы. За соседним столиком компания бывших лошадников пила из-под полы водку. Придушенный, хрипучий голос одного из них тужился убедить своих собеседников в выгоде какой-то сделки, божился и клялся, призывая в свидетели умершего Ивана Кузьмича, и, передохнув, начинал снова:
— Понимаешь, не упусти-ил, нипочем не упустил бы, понимаешь, са-ам, сам бы обстряпал… Верное дело, дармовое! Ну, силов нету… До ручки дошел. Весь кончился! Был Хохряков — и нет больше! На вот, смотри…
Говоривший достал из внутреннего кармана драпового с бархатным воротником дипломата бережно свернутую беговую программу дореволюционного времени, развернул ее и ткнул пальцем в один из заездов.
— Видишь? Читай!
И сам прочитал:
— «Кумушка, караковая кобыла Степана Федоровича Хохрякова…» Видишь, какой я есть старый охотник! А компания какая ехала с кобылой, посмотри! Телегинские две, Вяземского, лихтенбергский жеребец, читай… Митрич, поди-ка сюда! — обернулся он к стойке. — Ты ведь помнишь мою кобылу караковую, от Соловья и Кумы?..
Бывший владелец трактира на Башиловке, по-прежнему круглоликий и приятный, не выходя из-за стойки, подтвердил…
— В две тридцать была весной…
Аристарх Бурмин взглянул на владельца караковой кобылы и презрительно усмехнулся… У него на заводе было двести четырнадцать голов…
Кашлянув, продолжал писать: