сражавшейся в восставшей колонии. «Кавказец» в этом очерке — российский офицер, который отменно знает и страстно любит своего врага, неусмиренные племена Кавказа. «Существо полурусское, полуазиатское», с каждым проведенным на Кавказе годом этот офицер все больше ориентализирует сам себя. Вначале он узнал о Кавказе из пушкинского «Кавказского пленника», тогда и «воспламенился страстью к Кавказу»; с тех пор он и сам собрал много сведений об обычаях, легендах и искусствах разных племен. Ему известны их вожди и родословные, а их коней, оружие и женщин он предпочитает российским. «Казачки его не прельщают, он одно время мечтал о пленной черкешенке»; но он не Печорин, и эта мечта оказалась несбыточной. Теперь русский «кавказец» искренне восхищается тем, как горцы живут, ездят на коне, сражаются в бою. Его любимое занятие в компании однополчан-«кавказцев» состоит в том, чтобы обсуждать и сравнивать между собой кавказские народы, прихвастывая собственными победами или фантазиями. «Кавказец» учил местные языки и говорит по-татарски, но плохо знает, как относиться к своей страсти к врагам-инородцам. «Наклонность к обычаям восточным берет над ним перевес, но он стыдится ее при… заезжих из России». Лермонтов относится к изображенному им «кавказцу» с уважением, но критически: «Чуждый утонченностей светской и городской жизни, он полюбил жизнь простую и дикую; не зная истории России и европейской политики, он пристрастился к поэтическим преданиям народа воинственного». Агент имперской власти, российский офицер на Кавказе превратился в антрополога-любителя, который чувствует соблазн перенять жизнь туземцев и не видит причин этому соблазну противостоять (Лермонтов 1958:4/ 159, см. также: Layton 1994; Barrett 1999). Разница между «кавказцами» Лермонтова и «ташкентцами» Салтыкова-Щедрина, между Максимом Максимычем и майором Ковалевым в том, что первые описаны в новообретенной ими стихии колониальной жизни, а вторые застигнуты в тяжелый момент возвращения в метрополию, где привычка к насилию встречается с критической иронией, а детальные знания далекой туземной жизни не вызывают интереса даже у писателя-реалиста.
Изощренный Лермонтов одинаково дистанцировался и от разрушительного снобизма Печорина, и от наивного ориентализма Максима Максимыча. Однако на протяжении долгого XIX века все большая часть русской литературы и мысли стала отдаваться соблазнам туземной жизни, и чаще всего в отношении русского населения. Отказаться от привилегий высших сословий и слиться с простым народом — в этом все чаще видели миссию образованного класса. Исторически тяготение русских «кавказцев» и «ташкентцев» к нерусским народам империи — устойчивый сплав насилия, знания и любви — предшествовало обильной «народнической» литературе второй половины XIX века и политическому «хождению в народ» (Hokanson 1994).
Около 1820 года балтийский немец на службе в российском флоте, капитан Фердинанд Врангель, по пути в Русскую Америку посетил Якутск. Там он застал большую ярмарку, где меха обменивались на зерно, табак и водку. Все русские в этом городе занимались пушной торговлей; охотники, ремесленники и возчики в городе были якутами. Большинство их было крещеными, и даже иконы в пяти церквах города были написаны якутами. Тем не менее, отмечал Врангель, они сохраняли и обычаи шаманизма. Богатые русские семьи нанимали якутских нянь для своих детей. Многие здесь были смешанного происхождения и говорили по-якутски и по-русски, да и выглядели одинаково: и русские, и якуты носили традиционную меховую одежду, которая помогала выживать в арктическом климате. Похожей была и их диета: сухая рыба перерабатывалась в муку, из которой пекли хлеб и пироги, потому что зерно было слишком дорого. Перед нами картина богатой культурной гибридизации, в которой влияния идут в обе стороны, потомки шаманов пишут православные иконы, хлеб пекут из рыбы, а светское общество вместо французского говорит на якутском:
Первоначальным воспитанием здешнего юношества объясняется с первого взгляда странным кажущееся явление, что даже в несколько высшем кругу общества якутский язык играет почти столь же главную роль, какую французский в обеих наших столицах. Это обстоятельство крайне поразило меня на одном блестящем праздничном обеде, который давал богатейший из здешних торговцев мехами в именины своей жены. Общество состояло из областного начальника, почетнейшего духовенства, чиновников и некоторого числа купцов, но большая часть разговоров была так испещрена фразами из якутского языка, что я, по незнанию его, принимал в беседе весьма слабое участие (Врангель 1841: 171).