Однако мучения Леандра на этом не кончились. Когда наступили ясные весенние дни и глаза стали видеть дальше, обе башни одновременно предстали перед жителями города, сверкающие на солнце с одной стороны и какие-то темные и как бы падающие с другой. И выяснилось, что петухи на них ведут себя по-разному. На меньшей башне, которую строил Сандаль, петух постоянно вертелся и ежеминутно подпрыгивал, показывая новый ветер и реагируя на любое, даже самое слабое, дуновение или изменение. Петух на высокой башне Леандра показывал какую-то другую, свою погоду, какие-то свои обстоятельства, связанные, видимо, с широкими возможностями его горизонтов и с теми ветрами-насильниками, которые внизу, над самой землей, никогда не дуют.
– С такой высоты ничего толком не увидишь, – говорили одни.
– К чему так обременять зрение, зачем нам два петуха? – спрашивали время от времени другие и предлагали южную башню Леандра подкоротить и сравнять с северной башней Сандаля Красимирича, чтобы и она смогла служить удовлетворению повседневных потребностей города. А когда контуры башен были вырезаны на медной пластине, с которой можно было делать оттиски с видом Белграда, гравер, один из учеников того самого русского, изобразил башню Леандра ниже, а башню Сандаля (он-то и сделал заказ на эту гравировальную доску) выше, чем они были на самом деле, и в таком виде обе башни оказались на одном медном листе. Именно этот медный лист заставил Леандра еще раз встретиться с человеком с саблей. С самым страшным из всех.
Глава 3
Леандр освятил башню в день святого Иоанна Предтечи, крестителя Христова, и икону, на которой была изображена отрубленная голова на блюде, обнесли вокруг башни. Две недели спустя Леандр отправился в свое последнее путешествие, но мысли его постоянно возвращались к этой иконе. Сказав, что снова решил заняться торговлей, Леандр направился в Дубровник – послушать пророчество своего второго предсказателя. Нужно было взглянуть и на внутреннюю сторону ветра, ту, которая остается сухой, когда ветер дует сквозь дождь. Судя по одному письму, которое Леандр послал неизвестному нам лицу, с ним, как и во всех предыдущих поездках, был Диомидий Суббота. В письме Леандра говорилось:
"Как-то утром после полудня в прошлом году, как раз в то время, когда в ульи кладут сыр, мы с Диомидием Субботой направились к тому самому Беньямину Коэну, который умеет просвистеть сон. Про него рассказывают, что летом на лугу он доит коров в колокольчик, а зимой может по секрету показать какую-то картину, от которой людям становится плохо. Застав Коэна сидящим у окна и глядящим сквозь смех, как сквозь бойницу, мы попросили его показать нам картину, и он согласился, но с тем, что мы дадим ему по дукату. И не хотел нас впускать вдвоем, объясняя это тем, что у него тесно. Первым пошел Диомидий, и в дверях Коэн ущипнул его, как делал это, когда в молодости, нашей и своей, играл в комедии масок на повозке, разъезжавшей по рыночной площади. Оставался там Диомидий недолго, как раз столько времени, сколько проходит между двумя криками петуха, и с позеленевшим лицом вылетел на улицу, где его вырвало рыбой и маслинами в красном вине с острова Колочеп.
Но я не поддался страху и вошел. Внутри все выглядело как на корабле, и светильник под потолком раскачивался так, будто дом плыл по волнам. На столе я увидел часы, которые заводят с помощью ствола револьвера, чернильницу и исписанный Коэном лист бумаги. Мне удалось запомнить кое-что из увиденного мною, возможно, вам это пригодится, когда будете читать мое письмо.
«В самом важном, – писал Коэн, – больше верят памяти борзой собаки, а не человека, потому что она помнит глубже, дольше и точнее. При этом ее память не имеет потребности истолковывать то, что хранит, как это делает человек, это просто своего рода кладовка».
– Почему ты так дорого берешь? – спросил я его.
– Потому что в круг моего зрения включены быстрые тайны, те, которые вскоре становятся явью, – отвечал он мне со смехом.
– Какова же моя быстрая тайна?
– Известно, что каждый человек – это чей-то ребенок, – начал Коэн, – но он же неизбежно и чья-то смерть. Так же как в тебе воплощается чья-то жизнь, в тебе же реинкарнирует и воплощается чья-то смерть. Это означает, что унаследованные чужие жизнь и смерть обвенчаются в тебе как вторые отец и мать... Короче говоря, в час смерти никто не может быть уверен, умирает он своей собственной или же чужой смертью. Может быть, даже смертью какой-то женщины. Впрочем, лучше посмотри сам.
Тут Коэн расстелил на полу и показал мне огромный лист бумаги, величиной с небольшой парус, покрытый рисунками и заполненный множеством крошечных человеческих фигурок, которые, собранные в стайки и группы, занимались каждый своим делом. На полях карты было написано красными чернилами что-то вроде инструкции о том, как улыбаться. Первая фраза гласила:
«За сорок дней до своего появления на свет человек улыбается в первый раз, через сорок дней после смерти – в последний...»