отличался каким-то банальным здоровьем). Думая, что мне стало лучше, и захотев погреться на солнышке, я отправился в Италию, однако зарядили дожди (это было в апреле месяце). Выпадали дни, когда я едва передвигал ноги, случалось, не мог без стона перейти через улицу; я был один и, помню, проплакал всю дорогу к озеру Альбано (где я безуспешно пытался устроиться). Я решил вернуться в Париж, но за два переезда: ранним утром выехал из Рима, переночевал в Стреза. Наутро была замечательная погода, я остался. Пришел конец жалкой одиссеи: на смену дням, проведенным в гостиничных кроватях, пришла пора восхитительного отдыха под солнечными лучами. Окруженное весенними горами громадное озеро, словноо мираж, блистало перед моими глазами; наступал зной, я долго сидел под пальмами, кругом было невероятно много цветов. Болезнь стала отступать; я пробовал ходить, это снова было возможным. Я пошел к причалу, чтобы узнать расписание пароходов. Вдруг с невыразимой силой взмыл в самое небо хор бесконечно величественных, твердых ив то же время сладостных голосов. Я замер на месте, ничего не соображая; восхищение минуту владело мной полностью, пока я не понял, что через радиоусилитель лились звуки мессы. На причале нашлась скамейка, где я мог присесть и насладиться видом необозримого пейзажа, которому лучи утреннего солнца придавали естественную прозрачность. Я сидел и слушал мессу. Пение было чистейшее, богатейшее, а музыка — столь прекрасной, что хоть кричи (я ничего не знал ни об оркестровке, ни об авторе произведения — лень и случай в ответе за мои познания в музыке). Голоса поднимались, словно разнородные, накатывающиеся друг на друга волны, мало-помалу достигая безумной мощи, стремительности, богатства, но подлинное чудо заключалось в каком-то кристальном сиянии, которое им удавалось обрести в тот самый миг, когда, казалось, все вот-вот должно завершиться. Вековечная мощь низких тонов подкрепляла и непрестанно распаляла (до крика души, до ослепительного свечения) высокое пламя детских голосов (так в очаге пылающим жаром уголья удесятеряют сумасшедшую силу пламени, играют его ломкостью, заставляют безумствовать). Во всяком случае, следует сказать, что была в этом пении некая неотъемлемая от духовности согласованность, соотносившаяся вовсе не с положениями догмы (я различал латинские фразы: Credo — что-то еще, не суть важно), но с неукротимой славой, триумфом, коих достичь способна человеческая сила. И на этой пристани у озера Мажор мне подумалось, что ничто, кроме этого пения, не могло бы с большей силой освятить совершенство просвещенного, утонченного, но в то же время неукротимого и радостного человека, который существует во мне, который существует в нас. Не какая-то христианская болезненность, но ликование всех дарований, благодаря которым человек восторжествовал над несчетными трудностями (в особенности — вся соль в этом — в певческом искусстве, в хорах). Священный характер этого чародейства только усиливал чувство могущества, криком кричал, разрывая небеса, о присутствии бытия, упивавшегося собственной достоверностью и свалившейся неслыханной удачей. (Не так важно, что это связано с двусмысленностью христианского гуманизма, вся соль была в том, что хор кричал о нечеловеческой силе.)
Тщетным будет всякое стремление освободить жизнь от лжи искусства (случается, мы презираем искусство — из боязни, лукавства). Именно тогда надо мной разразилась буря, которая была, знаю, не погрешу против истины, не бурей вещей, но, не боясь преувеличений, бурей церковного или оперного пения.
Я вернулся в Париж, поправил здоровье, спустившись вдруг в бездну ужаса.
Я шел навстречу ужасу, а не смерти. Того, кто обручен с трагедией, она одаривает и тоской, и хмелем, и восторгом. Вернувшись в Италию, я вел жизнь бога (склянки черного вина, гром и молния, предсказания), хотя меня гоняло с места на место “словно безумца” Едва ли я в силах об этом говорить.
Спору нет, в этой новой для меня тишине говорит какая-то богобоязненная, религиозная тишина. Я же говорил: не о моей жизни идет речь.
Не странно ли, достигнув могущества, утвердить авторитет, хотя бы и через парадокс, и довольствоваться покоем этой славы. Триумф, пережитый мной на причале в Стреза, достигает вершины лишь в миг искупления (в миг тоски, холодного пота, сомнения).
Нельзя сказать, что грех есть, ибо греха можно было бы, должно было бы избежать, тогда как триумф следовало, должно было взять на свою душу (в этом и состоит существо трагического — оно неотвратимо).
Дабы выразить переход от ликования (от его радостной, ослепительной иронии) к мигу разорванности, я вновь прибегаю к музыке.
В “Дон Жуане” Моцарта (Киркегор некогда писал об этой опере, которую я слушал так — по меньшей мере, однажды, — словно надо мной разверзлись небеса — правда, лишь в первый раз, поскольку потом я того ожидал: чуда больше не было) есть два решающих места. Сначала, когда тоска — для нас — уже присутствует на сцене (Командор получил приглашение на ужин), но Дон Жуан поет: