К чувству неизгладимого стыда прибавляется ощущение бессилия. Легко могу вообразить себе, как разговорами пытаюсь внести ясность в темноту моей книги. Даже уверяю себя в том, что иного средства просто нет, что истина гуляет в запутанности человеческих жизней и потому не может сразу предстать со всей ясностью, как бы ни упорствовал в своей ясности тот, кто пытается истину высказать. Но напоминаю себе о никчемности диалога, который еще больше, чем книга, сводит все к рассуждению. Как не почувствовать свое бессилие, зная, что столь желанная ясность все равно должна отступить перед темнотою, которой я так жажду — которой до смерти жаждет человек, — хотя от темноты этой он отводит глаза точно так же, как отводит их от сияния солнца?
V.
ФОРТУНА
“О горе всех, кто дарит! О затмение моего солнца! О алкание желаний! О ярый голод среди пресыщения!” (‘“Так говорил Заратустра”, Ночная песнь) {Ф. Ницше. Ук. соч. Т. 2, с. 76. Пер. Ю. М. Антоновского.}
Что не бросается в глаза, когда говоришь: что рассуждение, даже ставя под вопрос собственную ценность, предполагает не только того, кто рассуждает, но и того, кто рассуждение слушает… Я не нахожу в моем я ничего, что не было бы собственностью мне подобного. Мало того что я не могу уклониться от этого движения моей мысли, которое бежит вне меня, — оно ни на миг не оставляет меня в покое. Итак, когда я говорю, все во мне даруется другим.
Мне это известно, мне этого не забыть, но меня разрывает на части эта выпавшая мне необходимость себя отдавать. Я могу вообразить себя точкой, волной, затерявшейся в других волнах, могу смеяться над собою и над этой комедией “оригинальности”, которую продолжаю ломать, но в то же время не могу не признать: я одинок, исполнен горечи.
И наконец: одиночество света, пустыни…
Мираж проницаемых существований, где всякое сияние было бы отблеском какого-то другого сияния, словно бы источаемые ядом, пеной кровь и смерть предвещали бы более долгий экстаз.
Но вместо того, чтобы постичь наконец это самонеистовствование, бытие замыкает в себе несущий его к жизни поток; страшась всякой бьющей через край дерзновенности, убаюкивает себя надеждой избежать разрушения, остаться во владении вещами. Но все дело в том, что вещи владеют существованием, хотя тому мнится, что оно владеет ими.
О пустыня говорящих “вещей”! Мерзость существования: страх перед бытием превращает человека в лавочника.
Рабство, неизбывное вырождение: раб освобождается от господина посредством труда (основной ход рассуждения в “Феноменологии духа”), но и продукт труда становится его господином.
Умирает возможность праздника, свободное сообщение существований, Золотой век (возможность одинакового опьянения, смятения, сладострастия).
Спад изобилует: растерянными марионетками, они нахальны, норовят друг друга подтолкнуть, друг друга ненавидят, друг от друга уклоняются. Им мнится, что они любят, но они утопают в ханжеском лицемерии, откуда тоска по бурям и шквалам.
Благодаря своей убогости жизнь, оспаривая и оспаривая все на свете, обречена на неуклонно растущую взыскательность — все дальше и дальше от Золотого века (от отсутствия каких-либо отводов). Но стоит заметить безобразие, разжигающую любовь красоту…
Взыскательная красота богатства, но когда само богатство получает отвод, дерзновенный человек перерастает саморазрушение — ценой безрассудной потери всякого покоя. Только удача, словно молнии струя, — просвет среди груды развалин — не ломает скупой комедии.
И наконец: одиночество (в котором я живу) на грани рыданий, удушенных ненавистью к себе. Желание сообщения, которое растет по мере того, как получают отвод все ничтожные, легковесные типы сообщения.
В условиях безумия существование доведено до крайности, до забвения, презрения, загнанности. И тем не менее в этих условиях безумия оно вырывается из лап уединенности, отдает себя невозможным сатурналиям, рвет себя на части, словно рвущий душу безумный смех.
И самое трудное: отказываясь ради крайности от “среднего” человека, мы отказываемся от человека павшего, от человека отдалившегося от Золотого века, отказываемся от лжи и скупости. Мы отказываемся в то же время от всего, что не есть “пустыня”, где и маячит эта крайность, где и бушуют сатурналии одиночек!.. бытие там — то ли точка, то ли волна, тем не менее, единственная точка, единственная волна: ничто не отличает там одиночку от “другого”, но все дело в том, что другого там нет.
А если бы он был?
Была бы пустыня в чем-то менее пустынной? Оргия — менее “опустошающей”?
Итак, я говорю, что все во мне даруется другим!..
VI.
НИЦШЕ.
ОБ ОДНОМ ЖЕРТВОПРИНОШЕНИИ, В КОТОРОМ В ЖЕРТВУ ПРИНОСИТСЯ ВСЕ
Пока я писал, навалилась скука. Начатый рассказ, алчущий письма, взывал к моим глазам чернотой исправлений. Но с меня было довольно и того, что я его задумал. Необходимость его дописывать, от которой я уже ничего не ждал, приводила меня в замешательство.
Вспомнив о “Стихотворениях” Лотреамона, я подумал о том, что можно было бы изменить порядок “Отче наш”. Я вообразил себе такой диалог, нечто вроде затянувшейся истории: