Мысль о необходимости дополнительного изучения вопроса все больше и больше меня преследует. Что, в сущности, произошло? Верно ли, что превентивный удар остановил бы арабов? Верно ли, что это вызвало бы недовольство американцев? Арабы, напав первыми, ни у кого недовольства не вызвали, это само собой очевидно. Как насчет раздора среди израильских генералов на южном фронте, о чем только что начали появляться кое-какие сообщения в печати?
Но за всем этим стоит главный вопрос, который все больше и больше не дает мне покоя: как случилось, что народ, который тридцать лет назад безропотно шел в газовые камеры — миллионами, с женщинами, детьми и стариками, — теперь, на протяжении жизни лишь одного поколения, настолько преобразился, что создал самую впечатляющую армию на земле? Это — воистину ошеломляющее превращение, ставшее основой военной победы, которой до сих пор дивится мир. И на этот вопрос мне не ответить.
А кто ответит? Где книги об этом? В чем объяснение? Если я не найду такой книги, которая на понятном английском языке растолкует мне все, что я хочу понять, может быть, мне стоит самому взяться за дело и постараться исследовать этот вопрос — и написать об этом книгу? В конце концов, ведь написал же я уже одну книгу — или почти написал.
Самолет пошел на взлет, перо дрожит, писать невозможно.
Мы уже летим. Я хотел бы еще раз приехать в Израиль — и, может быть, даже поселиться здесь, чтобы написать ту книгу; почему бы и нет? У нас с Джен есть деньги. Помогать большим фирмам объегоривать на миллионы долларов американское налоговое управление — это занятие больше не кажется мне таким уж увлекательным. Джен считает, что Израиль хорош для израильтян, да и для Сандры, если ей этого хочется — хотя на этот счет у нее большие сомнения, — но для нас переселиться в Израиль было бы чистейшим безумием. Ладно, поживем — увидим.
По мере того как самолет делает большой круг и набирает высоту, огни Израиля мерцают все тусклее и растворяются в темноте; из репродуктора начинают звучать слова старой мо-лигвы, слова заключительной части «кадиша», ставшие для израильтян чем-то вроде походной песни:
Каждый раз, когда я улетаю из Израиля и смотрю на побережье и на огни, я чувствую тягу к нему — но теперь! Мама осталась в Израиле навсегда, и, может быть, Ли тоже, и — по крайней мере, до поры до времени — Сандра, и даже Марк Герц. Снова и снова звучит припев песни — волнующая мелодия, в которой повторяются всего два ивритских слова:
Сейчас, когда я бросаю последний взгляд на Израиль, мне хочется бросить последний взгляд на Бобби Уэбб; потом я напьюсь, но до этого — еще одно, пока я не забыл. Когда сегодня утром у себя в отеле я в полном одиночестве читал молитвы, я прочел вот этот отрывок из ежедневной молитвы, и сейчас, когда я смотрю на тускнеющие огни, он снова звучит у меня в мозгу:
Мы произносили эти слова — я, и мой отец, и его отец, и их предки — две тысячи лет, и всегда, и даже в мое время, увы, в этих словах была ужасная правда. Но вот — внизу огни победоносного Израиля.
Через несколько лет после того, как я женился на Джен, мы с ней пошли на спектакль в какой-то бродвейский театр, и в толпе, двигавшейся по направлению к билетеру, немного впереди, я увидел Бобби Уэбб. Я узнал ее скорее по походке и по осанке, по тому, как она держала голову, так как она была к нам спиной. Мужчина, который, видимо, был с ней, протянул билеты, ее и свой, — неопрятный низенький человек лет шестидесяти. Я с ужасом подумал: «Бог ты мой, неужели Бобби докатилась до такого?». Но когда во время антракта мы вышли в фойе, я увидел Бобби рядом с очень высоким симпатичным мужчиной в очках без оправы. Так что сначала я, по-видимому, ошибся. Увидев меня, Бобби улыбнулась, и я различил, как ее губы произнесли слова: «А это Дэвид Гудкинд».