Я еще успел извернуться, чтобы не треснуться затылком. Терял ли я сознание - сказать не могу. Первое, что вспыхнуло в отшибленном уме "Он катался по земле, держась руками за выжженные глаза" - я только что прочел, как у одного злодейского индейца разорвало старинное ружье.
Я впился в глаза, будто когтями, - один был живой, трепетал под пальцами пойманным воробышком; другая рука схватилась за какую-то слизь. Голова звенела на такой поднебесной ноте, что никакой боли я не чувствовал, - вернее, не сознавал, что чувствую - что-то же толкнуло меня посмотреть на руки. От окорочной части большого пальца был отвален и торчал под прямым углом щедрый треугольный ломоть, открывая свежайшую арбузную мякоть (я помнил назубок прейскурант за мясницкой спинищей Володина: свинина жирная, беконная, мясная, обрезная и мясо хорошо упитанных молодых свиней). Кожа на кулаках была совершенно угольная - точь-в-точь печеное яблоко - и съежилась в узенькую оборочку у костяшек, открыв нежно-розовое поле.
Сейчас мне кажется, что зрелище не произвело на меня никакого впечатления, - уж очень я ничего не соображал, - но, с трудом припоминаю, дальнейшие свои подвиги я вершил не то подвывая, не то поскуливая. Однако поведение мое единодушно было признано геройским: целесообразность ошибочно считают плодом самообладания.
С пола я увидел, что горит черное белье над плитой, поднялся, выловил ковш (бочка стояла тут же) и залил огонь, заплескал. Потом обнаружил, что на мне самом горит серая туальденоровая рубашка (середину выжгло сразу, а по краям огонек змеился, словно весенний пал в степи), и я с крыльца бросился в снег, как делали танкисты в войну. Потом что-то еще ужалило меня в руку повыше локтя (там до сих пор круглый темный засосик), и я увидел впившийся туда маленький огонек. Я затер его горстью снега, будто мочалкой. Вернулся тем же автоматом в кухню, еще что-то позаливал. Увидел морозную тьму за окном - в рамах не осталось ни единого стекла (у соседей фотокарточки посыпались со стены). Эта тьма почему-то тоже навек застыла в глазах - вернее, теперь уже в глазу. Сейчас я понимаю, что в выбитые окна смотрит нагая реальность, жизнь как она есть; глядя же на нее сквозь стекла, мы видим в них отражение нашего, человеческого мира, - но неужто я мог и тогда что-то такое почувствовать?
Тут мне захотелось посмотреть, во что я превратился. Я шатаясь бросился в комнату и долго кружил в поисках зеркала. Нашел, погляделся, но ничего не разобрал - только ярчайше-алые ручейки бойко бежали по черноталу - кочегар под кровяным душем. И тут же напрочь забыл. Меня потом спрашивали, чего ради я выписывал по комнате эти кровяные вавилоны, а я клялся и божился, что в комнате ноги моей не было. Лишь через много лет меня вдруг озарило: ба - так это ж я тогда зеркало...
Потом впечатление многотысячных толп, текущих сквозь нашу восьмиметровую кухоньку, ватно-стеганый столовский сторож каждого входящего тщетно пытается поразить сообщением: "Я думал, на шахте чего взорвалось". Я понимаю только одно: надо держаться, как будто ничего особенного не произошло, и мертвыми губами пересказываю, что же стряслось, бдительно обходя Беню и Феню, а то получится, что я их заложил (вы, дорогой читатель, первый, кому я открываю эту тайну). Меня укладывают на кованую дедовскую койку, хоть я и не вижу в этом никакой необходимости. В дверях возникает растрепанная мама (хочется сказать - простоволосая, хоть она и в накинутой шали: волосы выбиваются наружу очень уж по-простому, непохоже на гранд-даму, только что покинувшую блистательный бал под гимнастическими кольцами). Ей втолковывают что-то очень рассудительное, а она не слушает, повторяет, задыхаясь: "Где он, где?.." Увидав, где, она, мне показалось, укусила себя за две руки разом - и тут меня впервые затрясло: "Мамочка, не надо, не плачь, а то я тоже буду!.." - и уже занес ногу над манящей бездной сладостных воплей и упоительных конвульсий. Нет, нет, я не плачу, вмиг подтянулась мама, старый ворошиловский волк, - и мы становимся предельно будничными, насколько мне позволяет контуженный язык.
Белый халат, шприц, "от столбняка" - я требую, чтобы дамы отвернулись. Помню сладенькую снисходительную улыбочку Казаковской мамаши: дитя, мол... А укол почему-то делают в колено - зря, мать честная, спорил. Обжигают морозом носилки. В полумраке "скорой", без свидетелей, я начинаю понимать кое-что и сверх того, что надо держаться как ни в чем не бывало. "Мне кажется, что это сон", - делюсь я с мамой своим ощущением. И она с полной простотой убежденно кивает: "Да, это страшный сон". "Какой крепкий парнишка, - поворачивается к нам шофер. - Я недавно руку ошпарил, так три ночи матюгался".