Потом пустился в аллегории. Не для того, чтобы мы лучше понимали, а для придания веса своим словам. Каждое дерево имеет сухие ветви, любая жизнь бывает в избытке, он желал оставаться на дереве и с ним сотрудничать. «Везде и всюду тщета, бесполезная трата сил, я хочу быть в стороне от всего этого». Мой Тео. Ты был бледен, ты желал привнести в жизнь свой разум, заставить ее не быть глупой. Ты немного бледен, я слушаю тебя. Говори, говори. Говори о… Моника, не прерывай. Говори, мой дорогой Тео. Иногда ты мне говорила: «Это твой любимый сын». Я всегда отрицал — а если бы и так? Мне было бы приятно, если бы мы его зачали в ту ночь на реке, — помнишь? — когда я тебя крестил. Я сказал тебе это, а ты засмеялась: «Назовем его Моисей», — и ангел взял нас за руки и повел. Мы чувствовали на своем лице дыхание Бога, которого там не было. Но тогда сын у нас не родился. Так как все пространство, в котором он мог родиться, заполняли мы с тобой. Теперь мы молчим, потому что все пространство принадлежит ему. Агитация Салуса закончилась, но на следующий день и время от времени… Это были отдельные фразы, мы слышали их в радиопередачах, фразы короткие, бессвязные, произносимые в кинотеатре… не знаю, слышала ли ты их. Их называли «вставки», они были подобны рекламе, внезапно прерывающей фильм. К примеру, изображающие человека, пьющего пиво, и в перерывах достаточно много людей просили в буфете пиво. И тогда из-за посягательства на свободу зрителя — я думаю, так — эти вставки запретили. Тео повторял: «Сколько раз вы спрашивали себя: зачем?» А мы слушали. Говорил о жизни, о времени и его безумии, о любви. Но голос его был глух, и до нас чудом доходил смысл его слов. Он говорил о единении, о трудности приятия смерти, о трудности обретения надежды и необходимости ее иметь, о программе радости, о братстве крови даже вопреки ненависти, о мирном согласии с телом, об открытии слова, когда оно необходимо для существования реальности, о подаянии слепому, о некой сегодняшней бесполезности Бога, поскольку он существовал раньше. И о своей собственной уникальности и необходимости быть везде и во всем, помогая существовать людям. «И о гордости», — сказал он. «И о глупости», — сказала ты. — «И о гордости», — повторил он. Да, но я вспомнил, что не рассказал тебе о другом моем соседе по столу в отделении «А». Так вот, существую я, и существует развратник Розадо, тот, который поэт, и тот, другой, у которого умерли две или три дочери, или одна, погибавшая всякий раз по-разному, и еще один. Но вернемся к нашему Тео. Ты должна присутствовать, Моника, при нашем с ним разговоре, когда он пришел ко мне в госпиталь накануне ампутации ноги. Я должен показать тебе ногу, левую ногу. Я стою перед вратарем, готовясь к пенальти. Я не тороплюсь. Я в паническом страхе промазать, потому что результат матча целиком зависит от меня. Я расскажу обо всем этом, но теперь хочу о…
XI
Его зовут Фермино. Ему около пятидесяти, возраст вполне солидный. Вдовец. Хорошо образован. Во всяком случае, так считаю я. Много говорит. У моего стола редко задерживается. Чаще — у других, то там, то здесь, думаю, чтобы распространять знания. Он высок и худ: я не имею привычки обращать внимание на физические данные людей, разве что потом, когда вспоминаю, но на этот раз обратил. Высокий, худой. Волосы редкие и тонкие, лицо костлявое, как силлогизм. Фермино. Воспользуюсь случаем, он сейчас за столом, и внимательно посмотрю на него, чтобы потом тебе его описать. На стуле он сидит прямо и основательно, и окружающие считают, что и характер его того же свойства. Мнения его тоже основательные, он говорит — непоколебимые. Однажды я проверил — что же он думает о деле Салуса? Никто здесь не знает, что я, как судья, имел отношение к этому делу. Отец мертвой дочери даже не обратил внимание на мой вопрос, а поэт Фермино обратил, сказал ужасные вещи, высказал свое «против», но я так и не понял, против чего. В конце концов он заключил:
— Я всегда против.