Это была одна из песен, что пела мать, и голос Крольчихи был похож на голос матери — такой же чистый, глубокий, наполненный щемящей тоской. Все, даже Балда, сидели тихо, не шевелясь.
Грустные, будоражащие душу песни сменяли одна другую, но были они одинаково печальными, потому что рассказывали о потерянном счастье, о сломанной судьбе, о смерти…
Татьяна прижалась к Андрею и положила голову на его плечо, и он не двигался, боялся глубоко вздохнуть, чтобы не вспугнуть ее, не нарушить сладкую благодать. Ему было хорошо, но и чуть жутковато. Они пили из одной стопки, по капельке. Андрей сначала давал глотнуть Татьяне, потом остатки допивал сам. В голове шумело то ли от выпитого, то ли от пения Крольчихи, а скорее, от близости Татьяны. Она взяла его руку и положила на свое бедро, под платье, и комната поплыла куда-то, раскачиваясь, и лица сидящих за столом сделались неясными, смазанными, словно Андреи видел их через запотевшее стекло.
— Хватит тебе гнусавить, мать, — хмурясь, проговорил Евангелист. — Рвани-ка что-нибудь веселенькое, а то своими псалмами всю душу вытянула.
Крольчиха обвела застолье осоловевшими глазами, схватила полную стопку, опрокинула в рот и, тряхнув головой, ударила по струнам:
— Про тебя, Племянник, а? — хохотнул Балда, подмигивая. — Это как будто ты Таньке пишешь, ха!..
— Да уж ты бы не написал, это точно, — устало сказала Крольчиха.
— Почему?
— Ума не хватило бы, в буквы не все знаешь,
— Да если хочешь знать…
— Сиди, — махнула Крольчиха рукой.
— Пойдем отсюда, — шепнула Татьяна. — Сейчас спорить начнут.
Андрей послушно встал и пошел за ней. Она привела его в маленькую комнатку в конце коридора, большую часть которой занимала широкая кровать. Татьяна накинула на двери крючок и бросилась на постель. Покачиваясь на стонущих пружинах, она протянула руки и позвала:
— Иди ко мне!..
Он сел на край кровати. Татьяна уронила его, навалилась сверху и, всасываясь в губы, просунула в рот острый и крепкий кончик языка. Он услышал, как стукнули, падая на пол, ее туфли.
Она раздела Андрея и разделась сама.
У нее было гладкое, как шелковое, тело, маленькие, тугие, словно детские мячики, груди и нежные, бархатные руки, которыми она ласкала Андрея.
И он погрузился в небытие.
XXVI
СРЕДИ ночи Андрей проснулся.
Гудела голова, во рту было сухо и горько. Тело казалось тяжелым и чужим. Рядом пошевелилась Татьяна. Она что-то бормотала во сне, причмокивая губами. Одеяло, скомканное, валялось в ногах. Андрею сделалось стыдно. Он накинул одеяло на Татьяну, осторожно сполз с кровати, надел трусы и вышел на цыпочках из комнаты. Нестерпимо хотелось пить.
Выйдя в прихожую, он увидел свет в кухне и направился туда. Между прочим подумал, что идти в трусах неудобно — вдруг там Крольчиха, или Вера, или девица, имени которой он не знал. Однако возвращаться не стал.
А в кухне, и тоже в трусах, сидел Евангелист. Все тело его было испещрено наколками. Кажется, чистого места не было. На груди — распятый Иисус Христос, а на одном плече, на левом, — Маркс, Энгельс, Ленин и Сталин.
— Заходи, Племянник, — кивнул Евангелист. Голос у него был глухой, хриплый, словно простуженный. — Трещит котелок?
— Аж разламывается, — поморщился Андрей.
— И кто ее только выдумал, водяру Памятник бы ему поставить. Похмелиться надо.