Но все равно, посидели хорошо. Успели выяснить, что матерные слова русскому языку навязаны, их корни в монголо-татарском нашествии, а до этого мы не ругались, не из-за чего было. И вообще, что это такое, говорили мы, до нашествия не ругались, вроде за ругань не виноваты, до Петра Первого не курили, не пили, тоже вроде не наша вина, но сами-то мы чего, чего мы сами-то думаем своей головой? Этак завтра чего-нибудь с нами вытворят, и опять будем не виноваты? Что ж это такое за жизнь, мать-перемать, говорили мы, прикуривая от костра и не давая отдыха стакану, это, значит, на нас черти отыгрались, а мы терпим, нет, ребята, это не ремесло, предел кончен, этак жить — только врагам на радость.
Пойду купаться, решил я. Рыбаки говорили снова о своем, я спустился к воде.
Вятка текла, светло-серая под дождем. Комары жрали непрерывно, пили кровь.
Я разделся, еще нарочно подержал себя в виде подарка комарам и нырнул.
Внутри воды показалось светлее, чем на берегу. Течение реки ощутилось — мощное, ровное. Да, если мои предки жили у такой реки столетиями, они невольно стали походить на реку — спокойную со стороны, но напряженную, сильную, неостановимую.
Я вспомнил, что до сих пор Вятка, пожалуй, единственная река, не перегороженная плотиной электростанций, ушел глубже ко дну, достал его — обломки резного дерева попались под руку, зрение памяти показало мне деревню у реки, девушку по колено в воде, деревянных и глиняных божков всех времен года, всех обычаев и ожиданий. Голого ребенка старшие тащили купаться, с промысла шла к деревне долбленая лодка, и я, выныривая, боялся удариться о ее дно…
На берегу меня ждали. Рыбаки уже ушли, ушла и женщина с ними. Но мы еще побыли, взбодрили забытый рыбаками костерок, старшие поехидничали надо мной, что я оторвался от интеллигенции, стали учить, что не надо приседать перед читателем, надо вести его за собой. Попробовали и запеть, но на общую песню не набрели, решили уезжать. Загасили костер.
Шофер спал. Был ли он на вечере в клубе, спросил я его, нет, конечно, не был, он этих вечеров перевидал страшенное количество.
Проехали напоследок по деревне. У правления простились с хозяевами. Шофер залил в радиатор воды. Было еще не совсем темно.
Со столба, стоящего у крыльца, слышался громкий голос. Здесь тоже висел «колокольчик» — усилитель радио.
Читали наряд на завтра.
Картинки с выставки
Знал бы, не связывался — одни только подписи собирал целую неделю. Бегало от меня музейное начальство, ох «не любило, чтоб кто-то заглядывал в их кладовые. Но что делать, и меня можно было понять — я был связан обещанием написать текст для альбома художника Костромина, и нужно было видеть его картины. А они были в запасниках, и вот я добывал разрешение войти туда. Только я получил последнюю подпись, только начал договариваться с главным хранителем о ближайшем числе, как снова пришлось ждать — всех сотрудников временно переводили на обслуживание выставки художника Зрачкова.
В издательстве меня торопили, предлагая сделать подтекстовки по контролькам — фотографиям, помещаемым в альбоме, но фото — одно, подлинник — совсем другое, я просил еще подождать. Хранитель ничем помочь не мог. «Зрачков, сами понимаете», — сказал он.
Да, личность была не из простых. Этот Зрачков сумел поставить себя так, что им интересовались непрерывно. В таланте тут было дело или в чем-то другом, как знать, только разговоров было много. Мнение братьев художников о Зрачкове было неважное, помню, и Костромин отмахивался, не поддерживая разговор о Зрачкове. Художники ругали Зрачкова за плохой рисунок, за насилие над цветом. Но только разве скажет объективно художник о художнике, надо смотреть самому. Ругать легче всего.
Но привкус ажиотажа был неприятен, казался специальным, я решил не ходить, переждать выставку, а тогда уж со своей бумажкой в запасники. Договорившись с хранителем позвонить ему, я простился, но пошел на улицу не через служебный ход, а через залы, где заканчивали развешивать полотна и где временами стремительно проносился сам Зрачков.
Полотна были на разные темы: исторические и современные, энергия скорости (или торопливость?) ощущалась в бегущих, оборванных линиях. Развешивающие повторяли утреннюю шутку художника: «Картину легко написать, трудно ее повесить». Особенно говорили о каком-то портрете, которому художник никак не находил места.
На бетонных ступенях музея толпились люди, особенно жующий молодняк, вспыхивали просьбы о билетах. Все это было неприятно, я вспомнил, как давно ли в этих залах были картины Пластова, их теплоту, сердечность и боль. Там не было таких вот девиц и их спутников, а может, тут были одни девицы или одни юноши, все были одинаковы, как из инкубатора, все волосатые, безгрудые, беззадые, все клейменные нерусскими наклейками.