И если бы не постоянная подпитка переселенцами с голодного запада, то жизнь в Пестове, скорей всего, угасла бы вовсе. Но приезжали новые люди — в основном из центральной России, хотя были и с Украины, и с Повольжья, — восстанавливали и вселялись в оставленные дома, давая селу шанс на продолжение жизни. Так что к началу сороковых годов в деревне обитали не только старики, которым не давали умереть возмужавшие дети, пристроившиеся в городе, но немалое число людей среднего возраста и молодежи. Всех их власть дружно загнала в совхоз, который мало-помалу стал процветать, возрождая лучшие дореволюционные традиции села. Поэтому неудивительно, что в годы войны из молока пестовских коров делали сгущенку, из мяса свиней и телят варили тушенку для солдат, из шерсти пестовских баранов ткали шинельное сукно, а из шкур молодых коров изготовляли яловые сапоги для комсостава и кожаные куртки для летчиков.
И именно в эти голодные и холодные военные годы, питаясь скудным совхозным пайком и вкалывая с рассвета до заката за трудодни, под мычащий аккомпанемент пестовских коров превращалась из девушки в молодую женщину Мария Еремеевна Клюшева. Отца своего она не знала, мать же её хоть и давно осела в городе, но дочку к себе забирать не спешила, предпочитая лишь изредка её навещать и баловать карамелью и поношенными нарядами, основной же груз забот по воспитанию Машеньки возложила на бабушку, свою мать. Чем занималась в городе её родительница, Маша поняла довольно рано, ещё до войны — спасибо сердобольным соседкам, которые просветили и объяснили. Когда же разразилась война, то мать и вовсе перестала наведываться в деревню, возможно, побаиваясь, что её «припахают» к созидательному труду в пестовских коровниках.
Без материнской ласки Маша росла нелюдимой, но гордой. Парней к себе не подпускала, да и к концу 41-го их в деревне почти не осталось, а пацаны и старики старались обходить её за версту — девушка росла острой на словцо, да к тому же ещё и мужененавистницей. В каждой особи мужского пола она подсознательно видела своего «папашу», которого от всей души ненавидела, регулярно проклинала и мечтала, повзрослев, его найти и оторвать срамное место — именно оно, как она полагала, было виновником её потерянной молодости и причиной такой жестокой беспросветной совхозной каторги. Но пока ей было не до поисков, она с лихвой вымещала свою злобу на всех деревенских мужиках, замечая у каждого свой недостаток, о которых говорила прямо, уверенно и всегда прилюдно: «Ну, что, Степа, опять из твоей пасти разит как из помойки, может, тебе деньжат одолжить на зубной порошок?», «А вот и наш Ефимыч — драные штаны, хошь, заштопаю што ли, аль бабулю попросить?», «Васятка, а ты все шепелявишь? Кто ж тебе язык подрезал-то, папаня иль братовья? А ну-ка скажи: «шелешная дорога…» — ну, и всё в таком же духе…
Стоит ли удивляться, что у Марии не было ни друзей, ни подруг, но совхозное начальство её уважало и не только за хорошие трудовые показатели, но и за умение «найти подход» к каждой коровке. Именно на животных она и выливала свою нерастраченную любовь, ласково их журила, увещевала, гладила, подкармливала карамельками, а когда никто не видел, то и целовала в их черные влажные носы. Не оставляла она без ласкового слова ни одну встречную собачку, а своих курочек и любимую кошку Маркизу — и подавно. Летом, окончив работу, нередко убегала на берег Мокрицы, где часами, до самой темноты, то могла сидеть у воды и вести беседы с «речкой-реченькой», то разговаривать со своей любимой черемухой, которую ласково называла «Ладой-Ладушкой». Зимой же, если морозы бывали не так люты, отправлялась на южную окраину села, чтобы полюбоваться звездными узорами, а возвратясь, сетовала бабуле, что не знает имени «ни единой звездулечки», и что от этого «душа её ненастится».