И Симонов сгреб паренька в разом наступившей мертвой тишине, и сказал ему в глаза, в душу, черт бы подрал этого союзника:
— Плюнь. Плюнь на эту херобень, друг. Это не важно. Ты лучше запомни. Меня. И его вот… — Он нащупал локоть Лешки и подтащил его к себе. — Ты понял? Понял?
Парень сморщил обветренно-загорелый лоб в белых полосках-морщинках и молчал.
— Так понял, нет? Мне плевать, кем ты будешь потом. Но нас — меня и его вот… — Он ткнул Лешку кулаком в бок. — Вот его, и его, и всех нас, всех — ты запомни. И этот наш день. Чтоб если, не дай бог, нам придется… Чтоб ты ж вспомнил! Ты все понял? Вот оно, гляди, — наше небо. И наш с тобой день. Наш день! Ну?! — и крепко тряханул паренька за мягко-желтое мятое плечо кожаной летной куртки.
— This day… — медленно сказал, нет, прошептал юный летчик-истребитель и чуть кивнул.
— Не знаю, — грубовато сказал Симонов. — Может, и «дэй», тебе видней. Но ты же понял? — И он вновь тряхнул парня.
И тот кивнул. И положил Симонову руки на плечи — на такую нее мягко-желтую мятую кожаную куртку. И быстро сказал, мотнув головой назад, на свой утомленно потрескивающий раскаленным остывающим мотором в предвечерней прохладе, изрешеченный, безжалостно избитый истребитель:
— She’ll remember… She — too. And then she’ll tell it… And mummy… Oh, ya-ya — I’ve caught. This is truth — and fate[31]
…Нет-нет, они не обнимались. Зачем? Они мужчины. А может, и братья. Чего ж суетиться… Они и так все друг про друга знали. И верили…
Сын стоял в дверях палаты, беззвучно плакал, и слезы — бешеные, невидимо-черные, яростные бессильные слезы — текли по пятнисто-серым от щетины и му́ки щекам.
Палата молчала в вечернем полумраке, А отец медленно просыпался.
Отец всплывал из тошнотворной мути и багрово-горячей темноты боли, страха и наркоза к свету. Маняще, радостно и молодо-привычно качался перед ним чистейше-голубой и вечно юный горизонт, и сияло над празднично-бесшабашной грозой солнце, брызжущее победой, жизнью и счастьем, и в хрустально посверкивающей стеклами кабине он видел того паренька, И парнишка, углядев отца, сразу узнал его, обрадованно замахал рукой, и ярчайше сверкала его счастливая улыбка. И отец помахал ему в ответ, тоже улыбнулся — и, не удержавшись-таки, засмеялся, потому что этот задиристо-бравый мальчишка нахально врубил полный газ и лихо рванул свою машину ввысь, в небеса, приглашающе махнув отцу. И отец, смеясь, вогнал РУД до упора, взял на себя ручку и рванулся за ним — рядом с ним, вдвоем — выше, выше и выше, в самую глубину восхищенной синевы. И перед ним — перед ними! — распахнулось великолепное в бесконечности небо…
Сын неотрывно смотрел сквозь кислотно-режущие страшные слезы на счастливую улыбку, застывшую на лиловых губах. Люто, лютейше ненавидя себя, он смотрел и напоминал эту густую тяжкую мглу в палате, этот осязаемо спертый плотный воздух, хриплую больничную тишину, — и свое гнусное похмелье, прощенья за которое не будет, похмелье, которое таскать ему на горбу до могилы, до последнего своего часа, таскать и проклинать эту непомерную, невыносимую и спасительную тяжесть…
Он смотрел и запоминал, как постепенно тускнеют синие, широко раскрытые глаза — в них уже не было солнца… Оно ушло куда-то глубоко, непостижимо глубоко, куда нет доступа живым. И…
И все кончилось.
Отца уже не было. Как не было солнца. И дня. И всей прежней жизни.
И сын повернулся, наткнувшись на медсестру, замершую со шприцем, незряче отпихнул ее плечом и длинно ровно пошел по желто-тусклому в вечернем освещении, бесконечному, безвыходному коридору, натыкаясь на какие-то фигуры, столы, беззвучно сшибая стулья и не спотыкаясь, не слыша ненавистного оглушительного вопля за спиной: «А халат?!»
Не слезы — небо застило ему мир. Одно огромное небо — одно на всех.
РАТНАЯ ЛЕТОПИСЬ РОССИИ
А. Серба
ВЫИГРАТЬ ВРЕМЯ
1
В великокняжеском замке цвели розы. Между их кустами расхаживал, припадая на правую ногу, невысокий худенький человек. Непомерно большая для его роста голова, приподнятое к самой мочке уха левое плечо, сморщенное детское личико с жидкой седенькой бороденкой. Смиренный взгляд, скромное серое одеяние — ничего, кроме чувства жалости, не могла вызвать подобная фигура у постороннего человека.
Однако у тех, кто хоть однажды сталкивался с хромоногим садовником, его вид вызывал страх. Потому что это был боярин Адомас, ближайший советник и наставник великого литовского князя Ягайлы, сына недавно умершего Ольгерда.