— А насчет антилерии — он верно сказал. Вчера с батареи зарядные ящики в парк ездили… так люди сказывали, каждый день ездиют, да все без толку, все обратно порожняком гоняют… Нет, говорят, снарядов… Будьте здоровы.
— А пока постреляйте, мол, аржаным!..
— Оттого на евреев и валят, чтобы, значит, мы на начальство сердиты не были, а на «шпионов». Так вернее.
В двух верстах от местечка, в богатом имении расположился штаб дивизии.
Мы на охране штаба.
В глубине большого сада, окруженного кирпичной стеной, в богатом доме звонят телефоны, бегают телефонисты, ординарцы, вестовые, денщики. Сверкают погоны, блестят аксельбанты, звякают шпоры, покрикивают адъютанты.
Приезжают и уезжают конные ординарцы. Шумят мотоциклы, команды связи разматывают катушки, натягивают провода. Стоят выстроившиеся в ряд двуколки, повозки, экипажи.
У дверей комнат, в коридорах вокруг дома и у ворот — часовые.
У ворот — толпа солдат. Мы слышим раздирающий женский крик. Женщины — молодая и старая — с растрепавшимися волосами, неодетые и взлохмаченные, жестикулируя, истерически кричат. Их голоса пронзительны, и слова неясны. Женщины кричат наперебой, и дети заглушают их своим плачем. Они хотят пройти в штаб, но их не пускают часовые. Старая женщина падает на колени и пытается поцеловать руку часового, но он ее отталкивает.
Мне с трудом удается узнать от них, в чем дело. Мужа старухи и мужа ее дочери ночью арестовали по приказу из штаба. Их сосед, поляк, донес, что они шпионы. Он же объяснил женщинам, что их мужей повесят.
Я их успокаиваю, объясняю, что не могут повесить людей по одному только доносу. Их освободят или будут судить и оправдают. Но женщины не слушают и в отчаянии рвут на себе волосы. У них уже нет слез, голоса охрипли, глаза горят мольбой и безумием…
Обещаю им узнать о мужьях и ухожу в штаб.
Но узнать что-либо трудно. Я могу расспрашивать только солдат. Постепенно удается узнать от сменившихся утром караулов, что ночью судили двух евреев и осудили к повешенью. Единственное основание к обвинению — донос соседа, заявившего, что старик и его зять переходили неоднократно к неприятелю. Напрасно несчастные умоляли допросить кого угодно из населения и местечковых властей, чтобы убедиться, что они ни на один день не отлучались из дому.
Полевой суд не допрашивает свидетелей.
Арестованных на рассвете повесили…
В глубине сада, далеко за домом, где аллеи и дорожки упираются в кирпичный забор, на старом, наклонившемся дереве первым казнили молодого. Старик видел, как снимали тело зятя, и ждал своей очереди.
Я хочу солгать женщинам, сказать, что их мужей отправили в Варшаву.
Медленно, нерешительно иду к воротам поместья… Обдумываю, как изложить спокойней и правдоподобней, рассказ о Варшаве. Но, приближаясь к выходу, слышу, как женщины кричат истошным голосом и, упав на землю, бьются об нее головой… Дети, уцепившись за женщин, громко плачут…
Кто-то из солдат сказал им правду…
Мы снова приближаемся к фронту. Ночью слышна далекая канонада и полыхает зарево пожара. Днем по дорогам тянутся бесчисленные части, орудия, обозы, санитарные линейки.
В потухших и равнодушных глазах солдат — покорность и обреченность. Обросшие, грязные и лохматые, не видя неделями человеческого жилья, копошась в земле, мы начинаем походить на пещерных людей. Наши немытые месяцами лица, покрытые толстым слоем грязи, жира и пота, небритые много недель щеки и подбородки и посеревшие от грязи папахи — делают нас похожими на человекоподобных животных.
Мы плохо реагируем на окружающее, окончательно теряя способность мыслить. Наша дикая жизнь кажется нам естественной и понятной, будто другой не может быть.
Проходят недели, месяцы…
Мы не знаем ни чисел, ни дней…
Нас ничто не волнует, не тревожит, не пугает. Души опустошены, разорены и сожжены, как деревенские халупы после артиллерийского огня. Нет надежд, нет веры, нет желаний, нет жалости… Мы движемся апатично, вяло, бездумно и сонно. Чужие страдания, кровь и чужая гибель нас не беспокоят, как не пугает постоянная угроза собственной смерти.
Мы встречаем странную группу из трех человек. К обеим рукам солдата, чуть повыше кистей, крепко привязаны веревки, концы которых держат двое солдат, идущих по сторонам. У солдата нет винтовки и амуниции, нет пояса и вещевого мешка. Его тащат за веревки, как упрямого быка на убой. Солдату лет тридцать пять. На бледном, серо-землистом лице, покрытом грязью, торчит, как кустарник, жесткая щетина бороды и усов. Глаза, серые и неподвижные, глядят куда-то далеко вперед. Его губы и нос морщатся, складываясь в гримасу, будто для плача. Подбородок трясется, хотя челюсти конвульсивно сжаты. Он пытается для чего-то поднять руки, но бессильно опускает их, вскрикивая от боли, причиняемой веревками… Он боится идти вперед, пространство внушает ему ужас. Но его тащат веревками, впивающимися в его тело, и он идет, обессиленный, истерзанный, съедаемый жестоким страхом. Больной мозг горит безумием. И там, впереди, ему мерещатся гром орудий и стоны людей, воткнутые в горло штыки и расколотые пополам черепа, все, что он видел вчера наяву…