Еще через час начался с разъезда «469» обстрел станции Ояш снарядами, доставленными Мургенёвым. Громили ее весь вечер; зарево заняло полнеба – и рано утром поступило донесение, что станция противником оставлена. Днем, в числе прочих победителей, Павел Мургенёв ехал занимать станцию. Руки его были забинтованы, а лицо густо смазано гусиным салом. Станция, станционные постройки, поезда – почти все сгорело. Пахло тряпками, горелой мукой, мясом. Сохранилась только водокачка и на дверях ее вчера, должно быть, наклеенный приказ «верховного главнокомандующего». И почти все домики подле станции сгорели. Родной свой домик Мургенёв едва нашел – сгорели даже деревья в палисаднике. Он узнал свой дом по каменной бабе, которую когда-то в юности притащил из степи в палисадник. Отец за эту нечисть выпорол его, все собирался отвезти обратно в степь, да так, видно, и не собрался. Плоское лицо каменной бабы тоже почернело, Мургенёв пихнул ее сапогом. Никаких следов не осталось от его родных, и никто не мог сообщить, живы ли они, умерли ли, или их увезли ижевцы. Среди пожарищ нашли десятка два обгорелых трупов, и никто не опознал их. Не опознал и Мургенёв. Красноармейцы, между тем, в уцелевшем доме священника сварили обед. Пообедал и Мургенёв. На вечер штаб назначил выступление: идти дальше, в тыл ижевцам. Вот и вечер подошел, а Мургенёв все еще тоскливо бродил среди пожарища. Попал он на станцию. Выступила луна. От ее сумасшедшего света составы поездов казались еще более обгорелыми. Где-то затянули песню и оборвали. Мургенёв одрябло прислонился к теплушке и вспомнил, как вчера он точно так же стоял у вагона со снарядами. Револьвер вчера был в его руке; в револьвере со вчерашнего дня изменилось только то, что вместо пяти пуль стало четыре. И огромная, как бы многостворчатая, скорбь хлынула в него. Шумное широкое дыхание послышалось вблизи. Он поднял голову. Огромный верблюд, тоск– ливо мотая головой, шел вдоль состава. Его лиловая тень прошла по ногам Мургенёва. Сквозь заледенелые ресницы луна блеснула в верблюжьих глазах.
– Эх, ты, зверье, – шепотом сказал Мургенёв вслед верблюду. Ему хотелось что-то добавить, а чтó – он и сам не знал.
Мате Залка
Мирослав воюет
Батальон с утра шестой раз шел в атаку. Русские отступили на старые позиции, очистив наконец свой передовой окоп. Дерзко выдвинутый под самый нос мадьярам, он не давал покоя вновь назначенному командиру батальона.
Когда с последними маршевыми частями в полк прибыл новый майор и с ним несколько младших офицеров, Эрвину стало ясно, что придется на время проститься со спокойной окопной жизнью; многие хорошие бойцы отправятся «нюхать фиалки с корня», пока какое-нибудь неудачное дело не собьет спеси новому командиру.
В роте Эрвина тоже сменился начальник. Одного взгляда на лейтенанта Фрея опытному человеку было достаточно, чтобы понять, что с ним дело не обойдется без канители. На его юношески розовом, упитанном лице бледно-голубые глаза казались осколками светлой жести. Маленькая голова сидела на атлетически широких плечах. Над левым карманом на груди было совсем пусто: ни одной самой скромной ленточки. Впрочем, это и не удивительно – лейтенант Фрей всего три месяца назад окончил военное училище. Эти три месяца, проведенные им в запасном батальоне, успели создать ему славу жестокого муштровика. Лейтенанту не терпелось попасть на фронт, где на колючих кустах войны цвели и ждали его золотые офицерские звездочки. Война тянется уже третий год и может кончиться так же неожиданно, как и началась. Тогда – прощай, карьера.
Эрвин уже почти два года носил за спиной ранец. Однако, несмотря на то что опыта у него было больше, чем у многих офицеров, дальше чина взводного унтера он не подвигался.
Эрвин не скрывал, что он – «соци». Это вовсе не значило, что он был членом социал-демократической венгерской партии. Отнюдь нет. Эрвин – совсем другое: он социалист-индивидуалист. Барин-пролетарий. Кому не нравятся его прямые горькие слова – пусть не слушает.
Когда лейтенанту Фрею пришлось в первый раз встретиться лицом к лицу с Эрвином, он процедил сквозь зубы, что «не потерпит в своей роте политиканов». Это было сказано перед строем. По второй шеренге неслышно прошелестел смех. В первой только переглядывались, но так, что даже ресницы не дрожали. Разве понимает маленький лейтенант, что значит третий год войны?!
Эрвин откровенно говорил об этом капитану Альвинцу, бывшему командиру батальона, который если и одобрительно, то все же молча выслушивал вольноопределяющегося.
– Эта война, капитан, одна из самых нелепых и ненужных войн в истории человечества. Наблюдая солдат, я пришел к заключению, что они уже начинают отрезвляться от той шумихи, которой задурманивали им головы военные оркестры и патриотические ораторы в казармах и на перронах вокзалов, откуда отправляют эшелоны на бойню. Солдаты начинают принимать человеческий облик, и воинская дисциплина сходит с них, как летний загар.