При всем обилии существующих превосходных оценок рассказа об этой смерти все они кажутся бедными. Никогда – ни до, ни после «Войны и мира», ни даже в самой книге – Толстой больше не создавал ничего подобного. Медленное угасание князя Андрея рисовалось в целой веренице сменяющих одно другое внутренних видений, недолгих «возвращений» героя в окружающую реальность, мыслей о жизни, о себе под углом того, что открывал он теперь в приближении своего земного конца. От последовательности в течении болезни (этому удивлялись даже военные врачи, наблюдавшие людей с такими точно ранами, как у Болконского) до смены у раненого различных душевных состояний – все передавалось настолько правдиво, что можно было говорить о подлинной «диалектике смерти». На этот раз Толстой показывал смерть по-своему идеальную. Главным тут было нравственное «возрастание» героя: ничем не нарушаемое, мирное, устремленное к одной, ясно различимой цели.
Бородино окончательно избавило князя Андрея от его мстительных планов и честолюбивых надежд. Уже в первые часы после своего ранения он испытал словно возвращение в «самое дальнее детство», в ту пору человеческой жизни, что всегда казалась Толстому счастливейшей, не омраченной страстями цивилизации. И вместе с этим к Болконскому пришло чувство новой, лишь в детстве испытанной любви. Эта любовь ко всем людям на свете переполнила собой душу князя Андрея при виде рыдающего на операционном столе, изувеченного в бою его вчерашнего врага – Анатоля Курагина. И она же позднее прозвучала в его словах, обращенных к Наташе Ростовой во время такой неожиданной для обоих встречи в Мытищах: «Я люблю тебя больше, лучше, чем прежде».
Но эта новая любовь, обретенная героем с почти невозможной на земле полнотой, уже предвещала его недалекий уход. Она и была сама тем безличным
Смерть Андрея Болконского, и это очевидно каждому, кто бы ни читал «Войну и мир», вовсе не представлялась Толстому исчезновением. В потрясающих душу красках тут был показан переход, возвращение жизни от поверхности к центру, от разобщенного личного к общему и безличному. Это начинал понимать в самые последние свои дни после приснившейся ему (поразительно!) смерти перед смертью и сам герой. «Да, смерть – пробуждение!» – вдруг просветлело в его душе, и завеса, скрывавшая до сих пор неведомое, была приподнята перед его душевным взором. Он почувствовал как бы освобождение прежде связанной в нем силы и ту странную легкость, которая с тех пор не оставляла его».
Была ли то христианская смерть? Показывая медленное движение своего героя «в область любви», Толстой упоминал его интерес к Евангелию. Еще на перевязочном пункте при Бородине Болконский вспоминал о том, чему учила его православно верующая княжна Марья. В рассказе о последних часах князя Андрея было сказано, что его причастили и соборовали. Все эти приметы русской веры тем не менее словно принадлежали миру живых, для самого же умирающего речь велась о чем-то совсем другом. Некогда великий современник Толстого К. Н. Леонтьев – чуткий, любящий читатель «Войны и мира», отдавая должное таланту писателя, вынужден был признать верования князя Андрея «своевольными и бесформенными», определить их как «филантропический пантеизм». «Приятно, – говорил он, – что к этой «кончине живота» можно приложить
Как не разделить и нам горечь замечательного мыслителя! И как не удивляться вслед за ним всепокоряющей силе дарования Толстого! В то же время, увлеченный красотой художественного описания, Леонтьев, пожалуй, не заметил, а скорее не захотел вынести на свет важнейшее обстоятельство: «филантропический пантеизм» Болконского не был только достоянием героя «Войны и мира». Он пронизывал собой все произведение, определял как таковую внутреннюю позицию его создателя. Им дышало все толстовское Бородино, так же как и «бородинская» смерть князя Андрея.