Голос его тверд и спокоен. Он неподвижно лежит на одеяле, разостланном прямо на камнях, голову подпирает соломенная подушка, забинтованные культи сложены на животе.
– Ты и не должен отчаиваться, – говорит Теотонио. – Эвакуируют тебя в числе первых – как только подойдут резервы и вернется конвой, поедешь в Монте-Санто, в Кеймадас, а оттуда – домой. Так сказал генерал Оскар, он же приходил сюда. Не теряй надежды, Мануэл.
– Я заклинаю тебя всем, что тебе дорого в жизни, – непреклонно и кротко звучит в ответ голос лейтенанта. – Господом богом, твоим отцом, делом, которое ты избрал. Твоей невестой – я знаю, ты посвящаешь ей стихи.
– Чего ты хочешь, Мануэл? – бормочет юный врач и отводит взгляд, потому что прекрасно знает, чего хочет от него лейтенант.
– Пристрели меня, – непреклонно и кротко отвечает лейтенант. – Я умоляю тебя, Теотонио.
Студента из Сан-Пауло не в первый раз просят об этом, и, наверно, не в последний, но никогда еще не произносились эти слова так спокойно и обыденно.
– Я же не могу застрелиться, – поясняет забинтованный человек. – Потому прошу тебя.
– Мужайся, Мануэл, – говорит Теотонио и чувствует, что это у него, а не у искалеченного лейтенанта дрожит от волнения голос. – Пожалуйста, не проси меня об этом. Это несовместимо с моими принципами, с моей профессией.
– Тогда попроси кого-нибудь из санитаров, – говорит Пирес Феррейра. – Отдай ему мой бумажник, там еще наберется полсотни милрейсов. Отдай ему мои сапоги, они совсем целые.
– А вдруг смерть будет хуже того, что случилось с тобой? – отвечает Теотонио. – Тебя отвезут в тыл. Ты поправишься и снова захочешь жить.
– Слепым? Безруким? – все так же мягко спрашивает Пирес Феррейра, и Теотонио становится стыдно. Лейтенант снова разлепляет губы: – Не это самое скверное. Хуже всего мухи. Я всегда их ненавидел, они внушали мне омерзение. Теперь я в их власти. Они ползают по лицу, лезут в рот, забираются под бинты.
Он замолкает, проводит языком по губам. Теотонио никак не ожидал, что никогда ни на что не жалующийся пациент заговорит об этом, и так взволнован, что не догадывается кликнуть санитара с бурдюком воды, напоить лейтенанта.
– Знаешь, у меня свои счеты с бандитами, – говорит Пирес Феррейра. – Я не хочу, чтобы они одержали верх, я не допущу, чтобы они превратили меня в то, что я есть сейчас. Я не буду бесполезным калекой. Еще после Уауа я понял: какая-то беда встала на моем пути, какое-то проклятие тяготеет надо мной.
– Дать тебе воды? – шепчет Теотонио.
– Не просто покончить с собой, когда у тебя отрезаны руки и выбиты глаза, – продолжал лейтенант. – Я пробовал размозжить череп о камни; ничего не вышло. Я хотел проглотить несколько камней, но тут нет подходящих…
– Перестань, прошу тебя, Мануэл. – Теотонио кладет ему руку на плечо, сам понимая, как фальшиво звучат его слова: человек, которого он пытается успокоить, кажется спокойней всех на свете, голос его ровен и нетороплив, он говорит о себе, как о ком-то постороннем.
– Ты поможешь мне? Во имя нашей дружбы? Дружба, возникшая здесь, – священна. Ты поможешь мне?
– Помогу, – тихо произносит Теотонио Леал Кавальканти. – Я помогу тебе.
IV
– Голову? – переспросил барон. Он отошел к окну вроде бы для того, чтобы распахнуть створки – зной становился нестерпимым, – но на самом деле хотел найти в зелени хамелеона: без него стало тоскливо. Он шарил взглядом по саду, отыскивая своего дружка, а тот, словно играя с ним в прятки, затаился, пропал, исчез. – Ну да, в лондонской «Таймс» появилась заметка: ему отрубили голову.
– Обезглавлен был его труп, – поправил репортер.
Барон вернулся на свое место. Говорить и слушать было мучительно, и все-таки слова гостя его снова заинтересовали. К чему это самоистязание? Эти воспоминания, от которых еще мучительней ныли старые раны? Но и не слушать он уже не мог.
– Вы когда-нибудь видели его вблизи? – спросил он, стараясь заглянуть в глаза репортеру. – Что это был за человек?
Могилу обнаружили только через два дня после того, как была взята последняя баррикада. Место захоронения указал Блаженненький: они добились этого, под пыткой, разумеется. Для него припасли кое-что особенное. Блаженненький был из породы мучеников, и обычными пытками с ним ничего нельзя было сделать: истязайте, жгите, режьте, отсеките язык, выколите глаза, оскопите – он не сказал бы ни слова. Кстати, это практиковалось: захваченного в плен жагунсо после пыток отпускали к своим, надеясь, что подобное зрелище ослабит боевой дух остальных. Результат неизменно бывал прямо противоположен ожиданиям, и к Блаженненькому применили средство почище, угадав его единственное слабое место. Он боялся собак.
– Всех главарей я, кажется, знавал, – произнес барон. – И Меченого, и Жоана Апостола, и Жоана Большого, и Трещотку, и Педрана, и Макамбиру. А кто этот Блаженненький?
О собаках надо упомянуть особо: месяцы блокады и горы человечьего мяса, разбросанного по улицам, сделали из них диких зверей наподобие волков или гиен. Стаи собак-людоедов в поисках добычи врывались в Канудос и в лагерь республиканцев.