А сама уже стягивала рукава халата.
— Дина! — сказал он, со всей убедительностью прижимая шапку к сердцу, потому что хорошо знал ее характер, и на лицо его сейчас было жалко смотреть со стороны. — Понимаешь…
За окном было сорок градусов мороза. И до станции — три километра полем. Мысленно он видел, как она возвращается полем по такому морозу.
— Я понимаю, — сказала она. — Развяжи!
Он покорно начал развязывать, надеясь только на чудо. И чудо в образе операционной сестры заглянуло в дверь.
— Дина Яковлевна!..
Ей пришлось опять идти делать срочную операцию, а он остался ждать.
— Дай слово, что ты будешь ждать!
Он дал слово и сидел, мучаясь, слушая тиканье часиков на стекле. За окном остановилась крытая грузовая машина. Выписанные из госпиталя солдаты прыгали в кузов, кидая через борт вещмешки. В дверь ворвался начхоз в халате поверх шинели:
— Товарищ капитан! Что ж вы делаете? Я бегаю, бегаю, ищу, ищу…
— Тихо! — сказал Васич. — Тихо, тихо!
На клочке бумаги он написал коротенькую записку:
«Дина! Понимаешь, машина пришла, я ничего не мог сделать. Все равно дальние проводы — лишние слезы».
Положил на записку часы и на носках вышел тихонько…
И вот уже год, как он осторожно притворил за собой ту дверь. Была тогда зима, уральская зима. И вот опять зима, но только на Украине. Метет поземка по сапогам, по колесам идущих впереди пушек. Горбятся на ходу солдаты в шинелях, с вещмешками на спинах, с торчащими над погоном вверх заиндевелыми дулами карабинов.
Сколько тысяч километров снегов отсюда до Урала разделило их?
Она любила спать сжавшись. Сожмется вся, подберет колени к подбородку и вот так спит: ночью комната быстро выстывала, и она во сне мерзла под суконным солдатским одеялом.
Маленькая, сжавшаяся в комочек, она лежала сейчас в его сердце, и ему тепло было нести ее сквозь вьюжную зимнюю ночь.
— Комиссар! Ты чего улыбаешься? Спишь?
Под корявым деревом, росшим у обочины, заложив руки за спину, стоял Ушаков.
— Идет, улыбается… Сон, что ли, приснился? — говорил он, пока Васич шел к нему.
— Похоже на сон…
Сквозь облака — луна мутным пятном, ветер по целине и дымящаяся на всем пространстве снежная равнина.
— Ты по карте не интересовался, сколько до фронта осталось? — спросил Ушаков. — И чего они там молчат, не стреляют? Перерыв на обед или война кончилась?
Васич хорошо знал Ушакова, но сам он сейчас никакой тревоги не чувствовал и потому состояния его не понимал.
— Слушай, — сказал он просто. — Давай-ка я с разведчиками вперед схожу, погляжу, что там.
Холмы, холмы, холмы… Бездомный свист поземки по буграм, темное низкое небо, ближний лес, как эхо, гудит под напором ветра.
Сквозь летящий снег они втроем шли от леса. Васич глянул на Мостового, глянул на разведчика со странной фамилией Халатура: заметенные плечи, шапки — белы, лица, нахлестанные ветром, горят. Мостовой вдруг сел на снег.
— Обожди, капитан, переобуться надо.
Пока он снимал сапог, Васич слезящимися от ветра глазами вглядывался в сторону передовой. Там, за холмом, как в дыму, изредка подымалось тусклое свечение. А когда ракета гасла, из снегов доносило грубый стук пулемета, стерегшего тишину. Повторенный лесом, он обрывался, и опять только поземка свистела над голой равниной. В самом деле, почему такая тишина? Васич нетерпеливо оглянулся на Мостового. Сидя на снегу, начальник разведки дивизиона с осторожностью разворачивал сбившуюся портянку, словно отдирал от раны. И тут Васич увидел его ногу. Она была обмороженная, распухшая, синяя.
— Где это ты? — спросил он, сморщась, как от боли.
Мостовой сухим концом портянки обернул ногу.
— А вот когда автоматчики прорвались. В валенках был, промокли, а тут же ж морозом схватило. Самая поганая обувь.
Покатые сильные плечи его шевелились под натянувшейся телогрейкой. И спина под телогрейкой была сильная. И кисти длинных рук мускулистые.
— Думал завтра в санбат смотаться, пока вы тут воюете. Спиртику культурно попить, с сестрами за жизнь поразговаривать.
Он снизу весело подмигнул Васичу одним глазом; другой, с изуродованным веком, оставался в это время все так же неподвижен и строг. Давний след пули, застарелый, неровно затянувшийся шрам рассек левую половину лица от подбородка до перебитой, клочками торчащей вверх брови. И у Мостового было два лица: одно веселое, бесстрашное, молодое, а другое — изуродованное лицо войны. Когда Мостовой хохотал, это лицо только морщилось, горько и умудренно.