— Я полагаю… — но что он мог еще ей сказать? Он бросил трубку.
— Конец, — прошептал он в тишине офиса, надевая мятый пиджак и немного приводя себя в порядок для встречи с Гольдштейном.
У Гольдштейна было доброе еврейское лицо. Он говорил как раввин — возможно, этому давал повод какой-то документ на древнееврейском языке, который висел на стене рядом с его дипломом адвоката. Бахрома черных кудрявых волос окаймляла большую гладкую лысину на макушке, а печальные уставшие глаза, прикрытые толстыми стеклами очков в роговой оправе, казалось, были полны боли за все человеческие грехи. На нем была безупречная чистая белая рубашка, в манжетах — йеменские запонки, а на шее — полосатый галстук от «Гермеса». Пока Оливер устраивался в мягком кресле, стоявшем сбоку от стола, адвокат вытащил большую коричневую сигару и закурил.
Гольдштейн был тучен, с целым рядом подбородков, но короткие толстые пальцы, манипулировавшие сигарой, двигались весьма изысканно и грациозно. На низко висевшей книжной полке стояла фотография, с которой смотрели домочадцы Гольдштейна: трое пухленьких детей и страдающая ожирением жена.
— Я просто ненавижу разводы, — проговорил он, качая головой и устремляя взор на семейную фотографию. — Ненавижу, когда распадаются семьи. Это shanda. Простите. На идише это означает «позор».
— Я и сам не очень доволен тем, что происходит.
— Кому принадлежит идея? — спросил Гольдштейн.
— Жене.
Гольдштейн снова покачал головой и выпустил большое облако синеватого дыма. Он был сама доброта, мудрость и понимание. Оливер мысленно нацепил на него бороду и кипу, представляя себе, как адвокат читает утешительную молитву в синагоге. Да, если бы сейчас перед ним оказался священник, он бы заставил Оливера почувствовать смутную, невысказанную вину. Хорошо бы исповедаться. Но в чем? Он вдруг ощутил, как его опустошенное сознание медленно наполняется чувством вины. Ему захотелось найти какие-то оправдания, убедить себя и окружающих в своей невиновности, обвинить кого-то в том, что произошло. Он начал откровенно, не утаивая ничего, рассказывать Гольдштейну о своей восемнадцатилетней семейной жизни, но так, чтобы тот проникся к нему жалостью и сочувствием.
Гольдштейн слушал его исповедь терпеливо, лишь иногда кивая головой и дымя сигарой, намертво зажатой во рту. Его толстые пальцы не двигались: их соединенные кончики словно образовали святой храм.
Оливер закончил говорить и, вытащив таблетку маалокса, положил ее в рот. Бывший раввин вынул изо рта дымившуюся сигару и положил ее в пепельницу, разрушив тем самым построенный из рук «храм».
Удовлетворенно кивнув, он поднялся, достал желтую папку с делами и начал «обстреливать» Оливера короткими вопросами.
— У нее есть другой мужчина?
— Я так не думаю.
— А разве кто-нибудь когда-нибудь так думает? Может быть, женщина?
— Нет.
— Какое у вас совместное имущество?
— В первую очередь дом, весь антиквариат в нем, ну и другие вещи, фактически все, что там есть. Мы вкладывали в него все, что зарабатывали. Могу без преувеличения сказать, что дом стоит по крайней мере полмиллиона долларов, и столько же, если не больше, — весь антиквариат. Боже мой, как мы могли растерять любовь, живя в таком сказочном месте? — его взгляд выражал искреннее недоумение.
Гольдштейн кивнул с видом психолога, который внимательно выслушивает пациента, рассказывающего о своей жизни.
— Вы уже решили, куда вы переедете, мистер Роуз? — резко спросил Гольдштейн, и нотки понимания исчезли из его голоса.
— Я… нет, не знаю… У меня не было времени подумать об этом. Я, правда, не имею ни малейшего представления. Единственное, в чем уверен, — с детьми у нас проблем не возникнет. Я хорошо зарабатываю и хочу, чтобы они ни в чем не нуждались. Поэтому готов выплачивать хорошие алименты.
— А как насчет дома? — спросил Гольдштейн.
— Не знаю. Думаю, что должен требовать половину его стоимости. В конце концов мы строили его вместе. И его половина уж наверняка принадлежит мне, а это меня вполне устраивает.
— Вы хотите получить развод на хороших условиях или предпочитаете сентиментальничать? Если вы такой сентиментальный, то вам вообще не следует разводиться. Видит Бог, я был бы рад, если бы вы передумали. Я питаю искреннее отвращение к ситуациям, в которых детям приходится мотаться туда-сюда, словно они переносной багаж. Дети заслуживают лишь brucha, — он посмотрел на Оливера и снова покачал головой. — Я имею в виду быть благословенными и счастливыми.
— Послушайте, Гольдштейн. Это
— Я понимаю, — адвокат взмахнул пухлой ладонью. — Вам надо успокоиться. Не стоит волноваться. — Оливер почувствовал, что Гольдштейн забирает дело в свои руки.
— Я понимаю, к чему вы клоните, — раздраженно проговорил Оливер, — вы хотите, чтобы все прошло тихо и мирно и скорее закончилось. Никаких проблем. Никакой головной боли. И щедрый счет впридачу.
— Если бы вас только слышал Господь.
— Она, наверное, хочет того же самого.