Некоторые из них поглядывали на него – довольно подозрительно, как ему показалось, – но тут же снова возвращали свое внимание музыке. Длинные пальцы музыкантов, которых было не меньше шести, бегали, как паучьи ноги. Один дул в инструмент со сдвоенными стволами, наподобие старинной цевницы, еще двое играли на дудках более привычного вида. Высокий гоблин с длинными бакенбардами держал на коленях что-то похожее на короткое лодочное весло со струнами, остальные, кажется, били в барабаны и трясли маракасами, насколько позволяли разглядеть танцоры – как женщины, так и мужчины.
Странность этой сцены и почти до боли незнакомая музыка вызвали новую волну меланхолии. Тео закрыл глаза, слушая, как духовые вплетаются в бренчание струнного весла и почти аритмическую барабанную россыпь. «Какого черта я тут делаю, если не считать самого очевидного, попытки остаться в живых? Такого приключения никто еще не испытывал, а мне хоть бы что: домой хочу, и все тут. Будь я дядюшкой Эйемоном, я бы тоже попробовал написать об этом, но я – это я, который даже вступительное сочинение для колледжа написать не сумел. Кто я вообще такой? Оболтус. Возможно. И эльф (он все еще не до конца в это верил), но все равно оболтус. Безработный певец, рассыльный из цветочного магазина – ни семьи, ни постоянной девушки. Самое смешное во всей этой фигне – то, что кому-то не лень не то похищать меня, не то убивать. Дайте мне годков тридцать – сорок, и я тихо самоликвидируюсь».
Он уже улавливал в полиритмах какие-то образцы, перкуссивные овалы, нечто оставленное снаружи, чтобы подчеркнуть оставленное внутри. Он поймал себя на том, что раскачивается, – ну прямо брокер на джазовом фестивале. Слишком тупой, чтобы понимать, как фигово он смотрится. Но нет, так нечестно. Он всю жизнь думал, что не обязательно быть продвинутым, чтобы понимать музыку, – и если даже кто-то любит непродвинутую музыку, то это его дело. В Крисе Ролле и других пацанах из группы его бесила именно эта их щенячья уверенность в том, что есть хорошая музыка и плохая и что они умеют отличать одну от другой. «Да брехня это, – сказал он им как-то. – Девчонка, которая млеет под мальчиковую группу, монах, балдеющий, слыша Бога в григорианском хорале, или хренов Джон Колтрейн*
[29], прущий в небо по лесенке из шестнадцатых нот, – это все из одной оперы. Если тебя достало, значит, это хорошо». Тогда он еще ввязывался в споры с идиотами вроде Криса. Тогда еще ему было не все равно.Он начинал слышать звуки, начинал догадываться, что она такое, эта музыка – и еще важнее, чем она не является. Видя или слыша что-то незнакомое, вы всегда сравниваете это с тем, что знаете. Прекрасно – но еще важнее преодолеть это первое опознание, иначе вы всю жизнь будете думать об этом новом как о составной части знакомого. Тео слушал теперь внимательно, входя в ритм и сознавая при этом, что гоблинская музыка совсем не то, чем поначалу могла показаться: не ближневосточная музыка, не индийская, не восточноазиатская. Если ее и можно с чем-то сравнить, то разве что с кваввали*
[30], с суфийскими ритуальными танцами – он слушал это в виде протеста, когда все его друзья помешались на африканцах и талдычили ему про «Кинг Санни Эйде» и «Ледисмит Блэк Мамбазо». Тео не имел ничего против африканцев, он просто не хотел быть лабухом, который последним садится в автобус, в любой автобус.В гоблинском автобусе он уж точно последний – но если он когда-нибудь вернется в свой мир, то станет первым гоблинским джазменом на своей улице, да и на чьей бы то ни было.
Он улыбался, не открывая глаз, покачивая головой под ритмы, которые начинал слышать, даже когда они не звучали. «Вот я кто, если уж докапываться до сути. Может, денег я на этом не наживаю, но я музыкант. Певец».
Так прошло минут пять, а может быть, полчаса. Танцующие, особенно женщины, сперва сторонились его, но потом вроде бы перестали замечать: он погрузился в музыку вместе с ними и стал невидимым. Он слышал теперь то, чего просто не мог слышать, только что придя в этот тупик, различал все более обширные куски, звучащие порой по нескольку минут до повтора. У музыкантов вырывались иногда вокализы, крики, бегущие вверх по минорной гамме, – но ненадолго, всего на пару секунд. В толпе иногда тоже что-то пели, со словами или без, но другого вокала здесь не было.
Странность заключалась в том, что такая партия, для голоса или еще для какого-то инструмента, на самом деле существовала – Тео слышал эту тему в комментариях других инструментов и перкуссии. Иногда этот пробел заполняли общие неистовые усилия всех музыкантов – иногда же, особенно когда струны бренчали тише и пальцы едва постукивали по барабанной коже, он делался таким очевидным, что Тео не терпелось заполнить его. Он уже напевал что-то, раскачиваясь, еле сдерживаясь, чтобы не вклиниться в разгаданную им пустоту с собственным сочинением, с блюз-вампом или джаз-скэтом – в нее можно было войти только с ее собственным, единственно верным.