А он говорит, что сейчас напишет и стихи, и русский подстрочник к ним, и не хочу ли я попробовать перевести?
– Хочу, очень хочу, – говорю я, – а сам спрашиваю шепотом у тети Веры: – Кто это?
– Леня, – говорит она, – это очень известный еврейский поэт, член антифашистского комитета, стихи которого переведены чуть ли не на двадцать языков, – Давид Гофштейн.
Он вынимает блокнот.
Два стихотворения на еврейском языке.
Ни одного слова еврейского я не знаю, но в руках подстрочники плюс состояние счастья, выполненного долга и еще это советское: «Кто хочет, тот добьется!» Так просто открывающийся путь в литературу.
Я сажусь за письменный стол и до утра подстрочники эти превращаю в стихи, днем работаю над вариантами. Вечером приходит Давид Гофштейн, читает и – неожиданный восторг. Говорит, что никто еще так глубоко, так адекватно не переводил его, что сбывается его мечта.
Я обалдеваю от счастья, а он пишет два письма: одно – в издательство «Советский писатель», а другое – главному редактору отдела дружбы народов издательства «Художественная литература» с просьбой передать рукописи двух его книг, включенных в план и находящихся в соответствующих редакциях для перевода мне. Мне одному.
Через месяц я в Москве, поступаю на художественное отделение Полиграфического института, отношу в издательства письма Давида Гофштейна, получаю его рукописи и подстрочники и начинаю переводить.
По ходу работы возникают вопросы, обмениваюсь письмами, по почте высылаю ему найденную мной в полуразрушенном немецком замке на берегу Рейна гравюру XVII века – карту Иерусалима с несколькими сценами из Ветхого Завета. Идет время.
В конце 1947 года в литературной студии МГУ я читаю два последних перевода Владимиру Луговскому.
В 1948–1949 годах Давида Гофштейна вместе со всеми членами Еврейского антифашистского комитета арестовывают и приговаривают к расстрелу…
Папа в совершенном ужасе.
Наверняка в руки гэбистов попала моя с ним переписка, да еще карта Иерусалима.
Никто из издательств мне не звонит. Все начатые переводы я уничтожаю, из литературной студии при филфаке МГУ меня, ввиду того что я не являюсь студентом МГУ, исключают. Зато у меня успехи в институте, все более и более увлекаюсь я композиционным рисованием с натуры.
Стихов больше практически не пишу. К живописи и поэзии вернусь через тридцать лет.
Почему? Не знаю. Потребность выражать себя в стихах была у меня в шестнадцать лет, в двадцать три года и вновь и уже навсегда возникла после шестидесяти лет.
ЭПИЛОГ
Написал о том, что помнил, что видел своими глазами шестьдесят лет назад на войне, осудил факты нечистоплотности, безнравственные поступки, нечеловеческие ситуации, все то, в чем и я был невольным, а то и сознательным участником.
Прочитал написанное и преисполнился недоумения.
Налицо парадокс.
Мои связисты?
Я сам?
В 1943 году под Минском, безусловно, сочувствовал им, и во имя высшего – победы над фашистской Германией и построением коммунистического общества – закрывал глаза на повседневное игнорирование самой сущности этических представлений.