Если с этих позиций взглянуть на Первую мировую войну, а мы вслед за А. И. Уткиным считаем, что именно с нее, а не с взятия Зимнего, началась новая история России, то можно обнаружить массу хорошо известных, но в то же время пока непонятных, точнее, непонятых исторических обстоятельств. Поскольку мы исследуем социальные, а не исторические факты, то для нас не важен уровень материального или технического развития того или иного общества, степень его прогресса или цивилизованности. Нас интересует не столько время, в котором присутствуют те или иные социальные факты, сколько их устойчивость во времени, поскольку рассматриваем исторический контекст лишь как декорации к социальным отношениям.
Мы исследуем объективность социальных фактов, которые, по Э. Дюргкейму обладают «принудительной силой» по отношению к индивиду. Полагаем, что их лучшее понимание может приблизить нас к социологической истине, которая, как считают специалисты, располагается «на пересечении социологического производства и социальной действительности».[125]
А действительность накануне Первой мировой войны, и это – исторический факт, заключалась в том, что «обширность территории и недостаток железных дорог вынуждали в целях безопасности государственных границ держать в мирное время войска более густо сдвинутыми к западу; главнейшие же источники пополнения этих войск – люди и лошади – группировались, наоборот, в восточных и южных губерниях».[126] Так описывал самый канун войны генерал-квартирмейстер Генерального штаба Ю. Н. Данилов.Здесь в основу поиска объективности Первой мировой войны как фактора внешнего социального принуждения положим предмет исследования – фундаментальный социальный факт (F), одетый в солдатскую шинель, с низким социальным потенциалом и мобилизованный в крупные армейские массы, представляющие собой некоторую кумулятивную социальную стоимость. И начнем с того, что призыв в армию регулировался в России «Уставом о воинской повинности» 1874 года с поправками, внесенными законом 1912 г., которые на практике не были реализованы. Воинская служба объявлялась общеобязательной, всесословной и личной.[127]
Однако на деле получилось несколько по-другому.Первым же параграфом Устав вводил полное освобождение для «инородческого» населения десятка губерний и местностей России. Позднее вводились дополнительные изъятия. С 1901 года, например, все население Финляндии было освобождено от воинской повинности – боялись, что в условиях европейской войны оно перейдет на сторону противника. Мобилизация казачьих войск происходила на основе особых казачьих уставов, выходящих за рамки Устава о воинских повинности. Хотя в абсолютных цифрах от воинской повинности было полностью освобождено только 10 % населения империи,[128]
тем не менее, дух всеобщности и личного долга, который предполагалось заложить в документ изначально, постепенно утрачивался.Существенный вклад в размывание всеобщности воинской повинности вносили противоречия закона. С одной стороны, «российскому дворянству дарована навсегда и в потомственные роды свобода вступать в общую государственную службу без принуждения к оной», а с другой – «дворянство, наравне с другими сословиями, несет священную обязанность защищать Престол и Отечество».[129]
Размывали всеобщность воинской повинности и чисто технические ошибки мобилизационного планирования. Генерал Н. Н. Головин, например, один из наиболее авторитетных исследователей Первой мировой войны, считал, что вместо деления мужского населения по горизонтальным возрастным слоям в действительности оно было разделено как бы по вертикалям. Такое деление крайне неравномерно распределяло тяготу воинской службы во время войны, «налагая всю ее на плечи одной части населения и почти освобождая от нее другую». Создалась ситуация, при которой «глава многочисленной семьи, с детьми-малолетками, идет на поле брани, а здоровый бобыль блаженствует в тылу и только через 27 месяцев кровавой бойни призывается, и часто лишь для того, чтобы в далеком тылу окарауливать запасы. Социальная несправедливость получилась громадная».[130]
К этому нужно добавить, что на одного строевого бойца, как отмечал генерал А. А. Свечин, в русской армии приходилось три нестроевых. В то время как во французской армии соотношение строевых и нестроевых составляло 1:0,5, а в германской – 1:0,85.[131]
Такой же оценки придерживался и Н. Н. Головин, который считал, что бойцы передовой линии составляли лишь 35 % общей численности армии.[132] Более того, процесс этот впоследствии стал набирать обороты. По словам члена Государственного совета В. И. Гурко, с которыми он обратился к царю летом 1915 года, «наши тыловые части неуклонно увеличиваются, и притом за счет фронта, за счет бойцов армии, что особенно резко обнаружилось в течение летних месяцев текущего года».[133]