Десять лет спустя Брюсов как будто взялся это стихотворение переписать. Его стихотворение также начинается словом «цветок», также состоит из восьми двустиший, связанных мужской рифмой, и завершается почти тождественной строкой. Но послушаем, как эти стихотворения различны:
При всем внешнем сходстве, различия нарастают постепенно и стремительно. Балтрушайтис на всем протяжении стихотворения выдерживает единый размер — четырехстопный ямб. Брюсов сперва разбивает его цезурой, где то наращивает безударный слог (1 строка), то его усекает (2-я), то оставляет в неприкосновенности (3-я), а потом и вовсе делает цезуру переменной, что заставляет нас слышать уже чисто дольниковый ритм, чтобы в последней, повторяющейся строфе вернуться к ощущению первой.
Но, скорее всего, даже не это главное. У Балтрушайтиса в основе всего стихотворения лежит сквозное развертывание единого уподобления: «цветок — поэт», тогда как Брюсов это уподобление превращает в метафору (надо сказать, нехитрую, — но все-таки чуть более изощренную, чем уподобление Балтрушайтиса) и тут же от нее уходит. Морская рыба, выброшенная на берег, и засохший цветок — вещи с трудом совместимые, переход от одной картинки к другой с первого взгляда кажется необъяснимым. Тем более обостряется несовместимость введением беспощадной детали: «Рот открыт в предсмертной тоске». Но в следующих двустишиях мы снова обнаруживаем уход от уже наметившегося образа совсем к иному — море, увиденное одновременно и сверху, и со дна, причем основным конструктивным мотивом становится настойчивое повторение: «солнечный свет — солнечный луч — солнечный свет». И именно они, солнечный луч и солнечный свет, оказывается, объединяют все планы стихотворения: сложно соотносясь с морской гладью и глубиной, именно они убивают рыбу на песке и они же засушивают цветок.
Но за этим, над этим планом стоит уже теперь по-иному воспринимаемая символика брюсовского стихотворения: поэт и душа раздвоены, но это вовсе не то двойничество, которое у Балтрушайтиса в первой строфе. Если там на первом плане единство человека и цветка, то у Брюсова — смертная тоска и мука взаимоотношений человека с его душой, которая требует бесконечного обновления и воскресения. У Балтрушайтиса связи очевидны и естественны: «Мы — две раскрывшихся души… Одна весна нам в мире мать». У Брюсова никакой очевидности нет, а есть смерть и отчаяние, которые отнюдь не обязательно будут преодолены.
Такая разница между символистами
[519]делала Балтрушайтиса чрезвычайно значимой фигурой в символистском движении. Он словно нейтрализовывал эпатирующие (непонятностью или экзотизмом во всех его обличиях) художественные миры символистов, оставляя тем не менее досужих критиков в глубоком раздумье. Ясно с виду очерченные и весьма примечательные в этих очертаниях скалы оказывались загадочными и непроницаемыми для беглого взора.Не ставя своей задачей специально анализировать поэзию Балтрушайтиса, скажем лишь о том, что для первых альманахов «Северные цветы» он помогал добывать различные материалы (в том числе приложил усилия, чтобы там напечатался Горький, что не осуществилось), а потом, при возникновении журнала «Весы», оказался в числе тех, кто стоял у его истоков. Едва ли не в большинстве предприятий символистов он принимает самое живейшее участие, дневники и воспоминания современников постоянно упоминают его повсюду. Своеобразный итог (хотя, конечно, в намеренно преувеличенной жанром степени) подвел этому этапу Брюсов, когда писал в обращенном к Балтрушайтису послании (октябрь 1901):