На сцене драли глотки. Оркестр гудел. Я услышал рядом: «каучук, каучук». Движения у девки были развратные. Глаза гостей сочились похотью, зал сотрясался от взрывов смеха. Мы прошли через ресторан. Двери за нами закрылись.
Начатая в «Метрополе» веселая и изысканная беседа возобновилась. Я пропустил Некрасова вперед, чтобы понаблюдать за ним и Ниной Петровной.
Шампанское принесли загодя, и мы сразу приобщились напитка богов. После этого я уже не замечал более Нины: ни ее инфернальной африканской красоты, ни позы с претензией на загадочность, ни притворной нервности, ни давным-давно отрепетированной непринужденности, ни манеры отодвигать тарелку, дабы показать, что она не притронется к еде, ибо бесконечно далека от всего земного, — пусть знает, что мне отлично известно, какое действие оказывают в отдельном кабинете офицеры на ее чарующее сведенборговское тело и алкоголь на ее душу, неизбывно печальную и гонимую. Но тут вдруг резко зазвучал ее пронзительный смех, отдаваясь звоном в фужере, который я поднес к губам.
— Что это значит? — спросил Некрасов. — Я сообщил вам, что недавно похоронили нашего лучшего друга…
— Не могу слышать без смеха известие о чьей-то смерти.
Мой заклятый враг Макаров схлопотал вызов на дуэль за какое-то похабное замечание касательно жены Тавотти — того самого Тавотти, который вскоре умер при столь загадочных обстоятельствах, что сочли уместным обвинить Макарова в отравлении, а молодую и уродливую вдову покойного в соучастии.
Разумеется, лишь под влиянием алкоголя мог я усмотреть бесстыдные танцы в несомненно благопристойных движениях хористок — венгерок, чешек, цыганок и русских, — которые по очереди являлись услаждать нашу истому своими прелестями.
Мы лениво перебрасывались фразами о всякой чепухе, занятые, главным образом, ужином.
Оркестр подогревал наш аппетит. Однако Макаров, вечно гнусавивший и имевший страсть говорить на французском, которого не знал, откровенничал со мною по поводу ревности Тавотти. Разговор оживился. Нина непременно хотела уронить свою грудь на грудь Александру Павловичу, и тот не знал, как уклониться, не слишком отодвигаясь от стола.
Мимо меня прошел Константин Николаевич и спросил: «Ну что? Как поживает наш голубчик?» Морозов смеялся. Вино лилось. Мы ели пироги и говорили о разных приятных пустяках. Кто-то вышел. Все пересели.
Двадцать три венгерки пели с необузданным сладострастием. От их голосов, словно от раскаленного железа, вскипала кровь в жилах. Потолок был действительно высокий и, слава Богу, позолоченный. Бесшумно отодвинулась дверь в стене. К нам сразу ворвались громкие голоса. Соседний зал сотрясался от топанья сотен орущих людей. Это на сцене выступал человек-свинья, вызывая неистовые взрывы веселья в публике. Дверь так же бесшумно закрылась. Я услышал обрывки разговоров за столом.
— Остерегайтесь его, это само лицемерие в облике человека. Представьте, однажды я застиг его в стеклянном колпаке моей лампы. Он шпионит за мной, притаившись в цветке, который я ставлю на стол, подслушивает у горлышка моей бутылки, сует нос между губами моей любовницы и моими. Нет, надо же, спрятаться в колпаке лампы!!! Я так и не понял, зачем он туда залез. Моя жизнь совершенно отравлена. Поэтому…
Я счел это бессмыслицей и с куда большим интересом прислушался к рассказу Андреовича. Знаменитый композитор сопровождал свою повесть героической пантомимой:
— Она прокатилась по всему моему телу. Впечатление невообразимо ужасное. Я лежал, придавленный к земле непостижимым проклятием судьбы. Машина неслась в темноте с грохотом…
— … всех бездн кромешного ада, — заорал я уже не в первый раз сегодня.