Такое соединение двух имен, на наш взгляд, было совершенно органично для молодого поэта рубежа тридцатых-сороковых годов из числа ориентированных не на почти официально продвигавшуюся в печать и в сознание читателей поэзию, условно говоря, «простого слова», где в равной мере одобрялись Твардовский и Исаковский, Лебедев-Кумач и Виктор Гусев, но на недавно санкционированную свыше поэзию «левого фланга». Только теперь он понимался не как нечто отдельное, но скорее как что-то фрагментарно сконструированное из обломков уничтоженных резолюцией 1932 года литературных объединений — Лефа (Нового Лефа, Рефа), конструктивистов, случайно уцелевших заумников, вроде Крученых. Не случайно большинство из этих поэтов (опять-таки, если верить воспоминаниям и дневникам Самойлова) отходит в конце тридцатых от повального увлечения Пастернаком, столь характерного для их ровесников середины тридцатых, да и для них самих несколькими годами ранее. Пастернак в ночь на 1940 год поднимает тост за то, чтобы ему удалось изменить свою творческую манеру (об этом вспоминал очевидец — С. М. Бонди). Как деликатно выразился Е. Б. Пастернак — «субъективно-иррациональные стороны восприятия и желание передать жизнь в быстрой смене впечатлений он подчиняет разумным началам уместности и чувству меры»
[955]. Поэты «поколения сорокового года», наоборот, идут под начало Асеева, Сельвинского, Луговского, Антокольского, Кирсанова. В этом перечне, опять-таки заимствованном из воспоминаний Самойлова, сконцентрированы имена, прежде связанные с Лефом (Асеев и Кирсанов) и конструктивистами (Сельвинский и Луговской), да и Антокольский, хотя в институализированные группы не входил, воспринимался как поэт, ориентированный на «левизну».