Одной весной я жил там несколько дней в палатке над долиной, на краю садов. Яро цвели громадные груши. Старая яблоня выбросила бело-розовые цветы и превратилась в какой-то шатер или скорее терем, в котором возились породистыми вельможами басовитые шмели, звенели хлопотливые пчелы, порхали хрупкие бабочки, блестели крыльями быстрые мухи. И вся яблоня гудела и благоухала. Я не мог оторвать от нее глаз. Вечером со стороны Белкинского леса валили тучи, и яблоня на темном фоне сверкала какой-то нездешней белизной, индийской яркостью, словно гора, сравнимая лишь с великими вершинами. Фотоаппарата не было, и я пытался навсегда запечатлеть ее взглядом. Может быть, тогда мне и доступнее была интуиция о сердце как вместилище мира, потому что яблоня в сердце и погружалась, она белела в нем, распирая ребра ветвями, мешая дышать, опьяняя чистотой и ароматом. Я молча смотрел на это. Спать долго не ложился, дожидался звезд, и они появились, наполнили славажские сады с призрачными яблонями, вишнями, грушами. В полночь на юге взошла большая красноватая звезда. И как будто ее появления ждала неясыть, она летала среди старых дерев парка и заунывно протяжно кричала. Можно было подумать, что между нею и звездой есть какая-то тайна. Встал рано, чтобы не пропустить восход. И до солнца бродил по мокрым росистым травам, иногда согреваясь взмахами рук под бледным взглядом луны. Луна над старыми липами, кленами и дубами барского парка казалась стеклянной, праздничной, праздной. Она как будто всю ночь бродила в парке, заглядывала в руины и лишь на рассвете устало взошла выше и замерла. Сапоги у меня от росы были блестящими, к ним прилипли несколько яблоневых лепестков, и от этой контрастной белизны зрачки расширялись. Соловьи уже пели.
Солнце медленно двинулось со стороны Ляхова, и я остановился. За лесом что-то напружинилось, сгустилось. Сконцентрированное свечение расширялось, раскрывалось наподобие цветка. Вот почему у египтян Ра выходит из лотоса, понял я, позабыв о холоде. И в следующее мгновение узрел ослепительную дрожащую пламенеющую чисто бровь над темным горбом леса. Затем огненный зрак вперился в мои зрачки, и над долиной словно бы натянулись необъяснимые нити, они должны были звучать, петь, но не издавали ни звука, лишь сильнее натягивались, сияя. И хотя соловьи распевали, восход солнца озарял все молчанием. Оно молчало, и это было непостижимо. Я отвел глаза, отвернулся, взглянул на прохладную луну, чистую, с серебряными пятнами материков, выпуклую, полую. Цветущие деревья порозовели. Трава была пронзительно зеленой. Зелены были клены и липы, дубы. Меня снова охватила дрожь. Но солнце разгоралось, краснело в цветущих ветвях Славажского Николы. И к соловьям присоединялись другие птицы. Ознобное дыхание утра смягчалось, теплело. И уже гудели первые шмели.
В жизни человека много утр, но накрепко запоминаются с десяток или того меньше. Я встречал утра на востоке и на западе, в тундре и в горах, на Байкале, на уральских озерах, в степи и на Днепре, утро над парижскими крышами и вершинами Гиндукуша, но это славажское утро останется лучшим.
Я и тогда, на краю Николы Славажского, понимал это. Правда, сознание неповторимости утра не помешало мне вернуться к лагерю, расстегнуть молнию и влезть в палатку да и заснуть под шум начинающегося ветра на ровной небольшой площадке, напоминающей какую-то ладонь.
Ветры всегда налетают из долины, особенно осенью. И гигантские березы на этой ладони шумят океанской парусной шхуной.