Родилась она за Ливной и подальше Белого Холма, в Шилове на речке Волости. Когда-то это была большая деревня – сто пятьдесят дворов. Сто пятьдесят дворов?
– Ага, – ответила она и покачала головой, потуже затянула концы платка. – А сейчас, говорят, живет один человек.
В войну и эту деревню сожгли. В деревне развернулось настоящее сражение между партизанами и фашистами, а мирное население – старики, бабы и дети метались среди горящих хат, и с ними девочка Прасковья. Многие жители сгорели заживо в том огне. А спасшимся еще надо было переправиться через мартовскую Волость. Добрались они до соседней деревни Добромино. Прасковья Лаврентьевна говорит, что в крайнюю избу набилось до пятидесяти человек, там и ночевали, дрожа от пережитого ужаса.
Из Добромина Прасковья с родными дошли до Васильева, где жила ее тетка, а еще раньше дед, работавший мельником. А в Васильеве была нефтяная мельница. И, бывая в гостях до войны у васильевцев, девочка Прасковья все просила деда взять ее в город – мельница ей городом казалась. Дед однажды исполнил просьбу. К мельнице-городу Прасковья приближалась с любопытством и некоторым страхом, открыв рот, что называется. А вблизи попала в облако мучной пыли, расчихалась и опрометью кинулась прочь.
Отец ее, Киселев Лаврентий Алексеевич, был ранен на Курской дуге и от ран скончался.
Смуглая рука Прасковьи Лаврентьевны протягивала ветхую бумажку. Это было извещение.
После войны Прасковья вышла замуж за васильевского жителя, плотника – потомственного, можно сказать. Отец его тоже был плотником, звали его Филипп, и с ним дружил отец Твардовский.
– Трифон Гордеевич?
Прасковья Лаврентьевна кивнула.
Простая вещь, местность обширная, и, конечно, кто-то знал Твардовских, кто-то учился с братьями, встречался с родителями…
Свадьба была веселой, продолжает Прасковья Лаврентьевна, купили пять килограммов макарон и сварили. А народу много.
И на всех хватило.
Синие глаза женщины смеялись, скулы приподнимались. У нее было крепкое лицо и временами в нем мелькало что-то
И с тех пор она только и делала, что коров доила, стадо было – тридцать четыре коровы.
Но это только так говорится. На самом деле у деревенского жителя множество дел. И швец, и жнец, и на дуде игрец, – это деревенский житель.
И сейчас у Прасковьи Лаврентьевны был огород, сад, маленькая пасека.
Заговорили о Лесли, мол, где стоял дом и как отыскать руины. И Прасковья Лаврентьевна добрым словом помянула этих помещиков, хотя и в глаза их не видела. Но антиподами добрых Лесли у нее были безымянные братья-помещики, жадный из Васильева, у которого работала ее свекровь, и злой из Мончина, а не Бартоломей из Ляхова, как в книжке «Народное творчество Смоленщины».
– Жаль, соседка Ольга Владимировна померла, ее бабка была кормилицей у Лесли. И правнучки Лесли к ней приезжали. А развалины ты за моим огородом, за картошкой, найдешь. – Прасковья Лаврентьевна указала гладкой палкой, на которую опиралась и которую шутливо величала своим конем (а увидев мой нагруженный запыленный велосипед, прислоненный к плетню, весело воскликнула: «Ишь, какой у тебя конь-то!»).
Развалин за огородами в буйной траве я так и не отыскал, да и не особенно, честно говоря, старался. Слова о Лесли интереснее и прочнее любых развалин. Устойчивая молва, уже почти сто лет, как нет никаких помещиков, разогнали всех, кого в Сибирь, кого здесь извели, кто сам успел уплыть на каком-нибудь пароходе, укатить по железной дороге в Париж и Берлин. А Лесли помнят.
Оставив позади Станьково, я свернул с наезженной дороги, подумав, что смогу снова заглянуть в Славажского Николу, который и лежал на Ельнинском пути. В город мне не особенно хотелось возвращаться. Если оказался на древней дороге, то не так-то просто ее оставить и вновь окунуться в мир компьютеров и новостей.
У костра, записывая впечатления этих огромных и светлых дней, ясно увидел, что хутор – самая высокая точка всей местности. И, достигнув этой точки, я убедился, что давний взгляд, нарисовавший здесь какие-то духовные вершины, был точен. Пейзажная интуиция, оказывается, может к чему-то привести.
Хутор – поразительное живое заповедное место. Как и весь этот приднепровский край от Долгомостья до Загорья, от Меркурия до Твардовского, с его родниками, тропами, ржавыми крестами, дичающими парками, песнями и стихами, курганами, где таятся даже веды:
Странствия по этому краю – это странствия вслед за речью, она всюду: в иван-чае, в дупле липы, в дорожной пыли с отпечатками лошадиных копыт, в днепровской волне, в запахе дыма, елок и в птичьих криках. Такова эта малая частица света, «Где счастью великой, единой, / Священной, как правды закон, / Где таинству речи родимой / На собственный лад приобщен».