Он искоса следил за Малеттой, а тот сидел у окна, как сгусток темноты, и в клубах дыма, мешавшегося с сумеречным светом, его лицо казалось туманным пятном. Он сказал:
— Я занялся фотографией. Не знаю, как я набрел на эту идею. Время тогда было дурацкое, вскоре после войны. И мужчины хотели смотреть на голых девушек, что в общем-то вполне понятно. Пожалуйста! Вот вам, к примеру, дочки дворника в костюмах Евы. Носите их на здоровье в своих бумажниках. Наслаждайтесь их прелестями! Это помогает забыть обугленные, изуродованные трупы! Потом о трупах забыли, на удивление скоро. Но, пожалуй, не из-за дворниковых дочек! Люди опять обрели мужество и захотели смотреть на собственные физиономии. Ладно! Извольте! Получайте ваши рожи! Убеждайтесь, какие вы симпатичные. Я тут ни при чем, все делает фотоаппарат. И они быстро убедились в своей симпатичности, так быстро, словно никогда в ней не сомневались. У меня было много, очень много работы. Да, работа была, но надежд не осталось. Итак, я стал порочным, правда, разлагал я лишь самого себя: я окружил себя этими фотографиями, этими харями, чтобы снова и снова их рассматривать. Вы можете как-нибудь на них взглянуть, если захотите. Я и в Тиши так же устроился. Я стал одержимым. Мне необходимы эти морды. Они питают мою ненависть — основное содержание моей жизни. Но вдруг в воскресный полдень я выглядываю из окна и вижу спину. Спину, от которой отскакивает вся эта мерзость. Спину, которая, кажется, говорит: поцелуйте меня в задницу! Вас удивляет, что я употребил подобное выражение, не так ли? Вы должны знать, что человек из хорошей семьи и к тому же довольно застенчивый после таких слов чувствует себя обновленным. Так что же я хотел сказать? Ах, да, верно! Ваша спина! Видите ли, от меня ничего не отскакивает. Все жизненные впечатления проникают в меня, скапливаются, нагромождаются, и мне иной раз кажется, что я от них задохнусь. В тропиках, в пятидесяти- или шестидесятиградусную жару, без пут воспитания, я бы, пожалуй, превратился в одержимого амоком человека с ножом в руках, но здесь, в этом мещанском гнезде…
Матрос уже не слушал его. Недвижно глядя в надвигающуюся темноту, он думал (Малетта без передышки продолжал свои излияния): неприятное ощущение растет наперегонки с темнотой. Думал: а моя спина? Вправду ли от нее все отскакивает? Да и зачем оборачиваться к ним спиной? Или ты думаешь, что сзади ты неуязвимее, чем спереди? Что делал ты все эти годы? Разве ты не убегал постоянно от чего-нибудь? Не потому ли ты поворачиваешься к ним спиной, что все еще надеешься убежать?
И вдруг:
— Убить!
Кто это оказал? Малетта? Мысли матроса застопорились, вернее, просто исчезли, их словно разметало взрывной волной. Не двигаясь, не дыша, он сидел и слушал, чувствуя в себе свистящую, сосущую пустоту, в которой еще звенел отзвук этого слова (так воздух дрожит после разрыва бомбы). И правда:
— Убить! — сказал Малетта. — Человек должен снова получить право убивать. Ибо если кто-то уже созрел, чтобы исчезнуть с лица земли, то лучше его подтолкнуть, чем не пускать.
Матрос ничего ему не ответил, у него вдруг пересохло во рту. Он думал: быть может, я убежал от самого себя, а теперь сижу лицом к лицу с собою.
— Мы заблуждаемся, — продолжал Малетта, — ибо сейчас у нас передышка. В настоящее время наша страна — тихий уголок. — А потом: — Вы когда-нибудь убивали людей?
— Нет. А почему вы спрашиваете?
— Просто так, мне хотелось знать.
— Нет, я еще никого не убивал, но иной раз был бы не прочь это сделать.
— На войне, — сказал Малетта, — человек должен убивать, хочет он того или нет.
А матрос:
— Слушайте! Ничего мы не «должны»! Даже жить мы не «должны»! С этого надо начать!
Малетта, казалось, слушал с напряжением и жадным любопытством. Он сказал:
— Но существует долг! Долг! И присяга!
— Такую присягу приносят, либо скрестив пальцы, либо вообще плюют на нее. Потому что долга, на который вы ссылаетесь, вовсе не существует! — А дальше: — Поскольку я не виноват, что появился на свет, не выбирал себе ни родителей, ни родины, и тем не менее должен нести ответственность за свои поступки, я не хочу быть чем-либо связанным.
Малетта сидел перед ним мрачный и неподвижный. Он сказал:
— А если бы вас заставили?
А матрос:
— Господи боже мой, почем же я знаю? Вероятно, я бы не позволил себя заставить.
— Однажды я стрелял, — сказал Малетта, — стрелял, потому что мне приказали. Я знал: этот приказ — преступление. И все-таки повиновался, и все-таки стрелял.
Матрос опустил веки, словно засыпая. Ничего не сказал. (Да и что он должен был на это сказать?) Но ему вдруг показалось, что у него отнялся язык и лежит во рту как сухая морская галета. И перед глазами матроса возникла картина: дом на склоне горы, перед ним колодец, несколько деревьев. И он при всем желании не мог бы объяснить, почему именно сейчас явилась ему эта картина.