Нет! Ответа не было! Был «разрыв сердца», «удар», были разные предположения, но ответа не было. В темных лабиринтах кончалась любая мысль, мозговые извилины завязывались узлом. Сколько ни задерживай дыхание, сколько ни прислушивайся — ничего! Разве что известное неудобство, невидимая паутина, в которой мы запутывались. Мы старались стряхнуть ее с себя — матрос тоже! Ну какое ему дело, отчего окочурился этот парень! Плевать ему на всю деревню с ее тайнами, с ее таинственной возней. Но — и это самое странное — он казался себе своего рода рупором, в котором еще трепетал отзвук допроса. В этот рупор чей-то голос (может быть, его собственный) нашептывал и нашептывал загадку, которую, увы, нельзя разгадать. К тому же временами он испытывал неприятное чувство — хотя всячески ему противился, — что это дело и его как-то касается. Не потому, что он нашел тело Ганса Хеллера. (Это могла быть случайность, да он ей и не придавал значения.) Нет, это было связано с печью для обжига кирпича, равно как и с весом тела покойного, но прежде всего — с его глазами. На что он смотрел? Что сделало его тело тяжелым, как мешок с цементом? Последний взгляд в темноту? Матрос до крови кусал себе губы. Ему казалось, что этот последний взгляд, пристальность этих остекленелых глаз, которые ни одна добрая рука уже не могла закрыть и которые день и ночь преследовали его, были шифрованным письмом, может быть, Присланы ему тем безымянным Нечто, которого он ждал, которое, как навязчивый запах, подстерегало его на улице перед ресторацией, когда он хотел убедить себя, что просто любуется луной.
Он остановил свой гончарный круг и вытер руки (широкие костлявые руки, с пальцами до того квадратными на концах, что они казались обрубленными). С той странной ночи работа не доставляла ему радости, а так как никто его к ней не принуждал, то он и прерывал ее чаще, чем следовало. Подходил к окну, доставал кисет, набивал свою трубку, но забывал ее раскурить. С холодною трубкой в зубах он стоял недвижно, как собственный памятник, и глазел на дождь, который все еще крался по лесам и готовил из навозной жижи и глины грязевую ножную ванну для деревень и хуторов. То были минуты опасности. Он прислушивался, словно мог что-то услышать. Что-нибудь, кроме дождя! Что-нибудь громкое! Канонаду, например! Тщетно! Неподвижный и одинокий в тишине дома, стоявшего на отлете, он слышал лишь биение своего сердца, слышал вялое свое дыхание и загадочный шепот внутри себя, вовлекавший его в чужие тайны, в чужие беды: сеть из шепота, густая, как сон — из такой не вырвешься, — путаница слов и слогов, вечное взаимослияние, в котором ты сам растекаешься, страшась воссоединения с ним.
Это все одиночество, сказал он себе, однообразие, скука. Надо хоть собакой обзавестись или опять разок в город съездить.
Шесть одуряющих весен и зим, шесть лет, пустых, как покинутое осиное гнездо, ютился он здесь, занимаясь своим ремеслом. На гончарном круге (наследство, которое он частенько проклинал, но которым не мог поступиться), что так мешкотно кружился, он превращал (и то лишь для собственного удовольствия) эту глину, тусклую, с солено-кислым запахом, некогда бывшую морским дном, некогда поддерживавшую пучину, полную утонувших вещей, в кувшины для молока и виноградного сусла. Пусть люди пьют из них, прежде чем в дождь умереть от жажды подле раздувшегося вымени, обильного источника, дополна налитой бочки. Ибо крестьянский театр хоть и продолжал играть, хоть и стояли еще лесные кулисы и дождь еще щедро орошал землю, это было все же столетие лесорубов, столетие высыхания рек. Жизнь начала отход, пустыня — наступление; артерии несли песок к сердцу, песок смешивался с дыханием, с кровью. Матрос это чувствовал, он тоже засыхал, закарстовывался, как местность, где вырублены леса, у него тоже язык все сильней и сильней прилипал к гортани.
Случалось, он входил в сарай за домом, где были расставлены для просушки сосуды, и поднимал взор к стропилам, словно там ему являлось видение. Недвижно стоял он в сарае, только, что-то шепча, шевелились его узкие губы…
— Да, я понимаю тебя, отец, — шептал он. И затем, словно пробуждаясь от чар, водил рукой по враждебному воздуху.
— Да, я понимаю тебя, отец! Твоя жена умерла, дом был пуст, все вокруг одичало, серое небо нависло над тобой, и сам ты был полый — как горшки и кружки, которые ты изготовлял всю свою жизнь. Тогда ты отправился к лавочнику и сказал, что тебе нужна веревка.
— Вот эта подойдет? — спросил лавочник.
— Да, она выдержит, — сказал ты.
— А на что она тебе? — спросил лавочник.
— Надо кое-что повесить, — сказал ты. — Отрежь два метра, больше мне не потребуется.
Браво! Точно рассчитано! И прощального письма ты не написал! Не стал давать объяснений — твое личное дело, и точка. Но я понимаю тебя; я бы поступил точно так же, если б уж решился, если б знал, что ничего от меня не останется — только мешком свисающая оболочка, которую раскачивает сквозной ветер.