– Без пити Руси не быти. Дело житейское. После дня рождения да чтобы голова не болела, это даже как-то не богоугодно, – понимающе пропел человечек, словно объединяя нас доверительным полунамеком на собственные неоднократные утренние страдания по той же причине. – Тогда в двенадцать, ладушки? Я заеду.
– Нет, нет, – торопливо сказал я. – Я сам приду. А кого спросить?
Однако моя тайная надежда все-таки выцарапать его фамилию не оправдалась.
– Не беспокойтесь, вас встретят у подъезда… – пропел он, сияя от предстоящей возможности проявить гостеприимство, и растворился в воздухе эпохи, из коего был слеплен, как из теста.
Но этот человечек не знал, что я был не один. В соседней комнатке на кровати мощно храпел один из моих вчерашних гостей – фронтовой поэт Миша Луконин, когда-то игравший в футбол за сталинградский «Трактор», оставшийся у меня ночевать по причине неразъемного сомкновения за столом его чуть калмыцких глаз и полного несостояния вести домой машину. Я всегда дружил с теми, кто старше. Он принадлежал к тем немногим людям, с которыми долго пить было не скучно. Если кто-то слишком забалтывался, слишком заносился или, наоборот, слишком паниковал, он обычно произносил с незлобной утихомиривающей насмешливостью: «Отдохни».
Я любил не только как он говорил, а даже то, как он молчал и вздыхал. Вздох у него был колоратурный, многопрерывистый, похожий на скрежет колодезной цепи, достающей из темных замшелых глубин воду, неохотно отдающую себя ведру. Он даже сейчас во сне не просто храпел, а храпел вздохами.
Я растолкал его, сбивчиво рассказал об утреннем посетителе с красной книжечкой и о том, что в двенадцать часов должен идти туда, откуда многие уже не выходили.
– Меня не посадят? – спросил я, не то чтобы клацая зубами от страха, но нешуточно. Мы все жили в стране, где рука учреждения, выдающего такие красные книжечки, могла выдернуть любого человека в любое время, словно из карточной колоды шестерку или – туза, сразу становящегося шестеркой. Мой друг похмельно, тяжко ухмыльнулся:
– Ух, как они тебя напугали – в лице ни кровинки. Отдохни. Не бойся – не арестуют. На твое счастье, времена теперь другие. Они тебе объясняться в любви будут… Обыкновенная вербовка…
Я выпучил глаза:
– Меня? Вербовать?
Внутри сработала подлая радость: сажать не будут. Но сразу же эту радость раздавила мысль: вербовка хуже, чем посадка. Кличка «стукач» была в глазах моих мамы и отца, моих корешей с Четвертой Мещанской самым отвратным клеймом на человеке.
– Да они всех сейчас вербуют. Кадры обновляют… – успокоил меня мой друг, написавший про войну: «Но лучше прийти с пустым рукавом, чем с пустой душой». – Меня тоже пытались завербовать. По той же методе, как тебя, – после Нового года, утречком. Они знают, что, когда человек с похмелья, из него веревки вить можно. А ты все на ус мотай, но не активничай. Они пусть говорят, а ты помалкивай. Кивай головой, как китайский мандарин, чтобы они думали: ну вот, и взяли мы его, да еще и голыми руками, да еще и тепленького. Они тебя захотят «расколоть», а ты их сам раскалывай. А когда «по рукам» предложат, пальца не давай – всего тебя проглотят. Овечкой прикинься и проблей им: «Спасибо вам за доверие ваше бесценное, да только не стою я его. Если я, конечно, завижу какого-нибудь шпиона-нехристя, на коровьих копытах через пограничные камыши на четвереньках в наш Советский Союз влезающего, то сам к вам, дорогие товарищи, прибегу, а насчет того, чтобы и стихи писать, и для вас что-нибудь попутно сочинять, этак я, извините, запутаюсь. Так что увольте меня ради бога…» Словом, усыпи их знаменитую бдительность, вытяни из них все, что можно, а потом – от ворот поворот.
У подъезда на углу Лубянки, ровнехонько напротив той самой бухгалтерии, скрывавшейся в скромненьком особнячке, где я когда-то получал тещины деньги по ее доверенности, меня гостеприимно поджидало приветливое личико – только на сей раз не мужское, а женское.
Это была обыкновенная советская мещаночка в пестреньком крепдешиновом платье, в белых босоножках, в простеньких красных сережках, слишком больших для того, чтобы быть рубиновыми, – только вот скулы были, пожалуй, по-боксерски тяжеловаты, а выражение глаз не улавливалось.
Она сразу защебетала, но голосом густым, командирским, и этот щебет, долженствовавший меня очаровать, одомашнить, никак не сочетался с тембром и посему звучал довольно фальшиво. Она вела себя так, будто на заре своей карьеры была начальницей детской комнаты милиции, где вперемешку применялись и сюсюканье, и крепкая государственная рука.
Ведя меня по бесконечным коридорам и распахнув передо мной дверь своего небольшого кабинета, где на столе стояли две вазочки – одна с несколькими розово-белыми гвоздиками, а другая с самыми разнообразными конфетами – и с просто «Мишками», и «Мишками на Севере», и грильяжем, и ирисками, и карамелью с черносмородиновой и малиновой начинкой, она щебетала беспрерывно: