Из-за границы до меня стали доходить слухи о том, что полупрямо-полукосвенно он довольно скверно отзывался обо мне, да еще и намекая, что я каким-то образом участвовал в его «выдворении» из Советского Союза.
Я был потрясен. Оказавшись в Нью-Йорке, я позвонил ему, и он приехал в мою гостиницу.
Он был опять весь в хитиновом панцире высокомерия.
Я спросил его:
– Ты, наверно, ненавидишь тех, кто в тридцать седьмом году писал ложные доносы? В сущности, то, что сделал ты, – это тоже ложный донос на меня…
Он заносчиво оборвал:
– Я еще не встречал человека, достойного моей ненависти.
– Как ты мог говорить, будто я участвовал в том, что тебя насильно выпихивали с родины?
Он ощетинился:
– Но ты же сам красноречиво поведал, как ты был практически консультантом КГБ по моему вопросу.
– То есть? – ошеломленно переспросил я.
– Ты сам признался мне, что посоветовал им не мучить меня напоследок.
Я не выдержал и закричал:
– Если я увижу, что на другой стороне улицы пьяный милиционер бьет сапогом в живот беременную женщину и я пересеку улицу и скажу ему: «Не смейте бить ее в живот, она беременна!» – это что, означает, что я консультант милиции?
Он молчал, опустив голову.
– Твои стихи я буду читать, – сказал я. – Но руки тебе я не подам никогда. Уходи.
Он надел пальто, поднял воротник, как будто идет дождь, но стоял и не уходил.
И вдруг он мне сказал простое, человеческое, как тогда у лифта:
– Ты никогда не был в эмиграции. Ты не знаешь, как это страшно. Может быть, для поэта – особенно. Начинаешь невольно искать виноватого в том, почему ты оказался вне родины… Прости меня.
– Это ты сказал мне с глазу на глаз, – ответил я. – Но скольким ты говорил совсем другое.
– Что я могу сделать? – спросил он.
– Сейчас я иду на обед с моими американскими друзьями. Сможешь ты извиниться передо мной в их присутствии?
– Да, – сказал он.
Его мучительно выдавленная на обеде формула извинения прозвучала так:
– Я знаю, что вы все – друзья Жени. Я хочу… я должен… в вашем присутствии попросить у него прощения за то… за то… что я говорил о нем то, чего он не заслуживал…
– Простите, я не совсем понял, о чем вы говорите. Может быть, вы поясните нам поподробней, – стал валять ваньку один мой американский друг, хотя он все прекрасно понял.
Я прервал его, потому что иначе все могло бы превратиться в пытку. Мы обнялись с Любимцем Ахматовой в знак примирения.
Но через полгода он снова начал говорить то же самое…
О эпоха, мать уродов, как искорежила ты даже самых своих талантливых детей! Чего же тогда ждать от бесталанных?!
Сын Человека с Глазами-Сверлами был еще ребенком, когда его отец пытался меня завербовать. Словно в наказание отцу, он тоже стал поэтом, но бесталанным. Он хотел быть сразу мной, Вознесенским, Элиотом и Патриотом. Но ни меня, ни Вознесенского, ни Элиота из него не получилось. Оставалось быть только Патриотом. Он им и стал. Незадолго перед путчем его отец предусмотрительно подал в отставку. Но именно его сын с горделиво вскинутым носиком гадкого утенка, в тонтон-макутовых темных очках и шелковом шарфике парижским узлом, словно у Андрей Андреича, пришел как представитель хунты в Союз писателей, где его поили гостеприимным, но осторожным чайком с апельсиновыми вафлями, трусливо похрустывающими в неуверенно подрагивающих пальцах инженеров человеческих душ. Только их трусость не позволила им подписать письмо в поддержку путчистов. А потом, когда путч не удался, Неполучившийся Элиот и Неполучившийся Патриот звонил мне, жалко оправдываясь, ибо думал, что с ним поступят так же, как они поступили бы с нами, если бы захватили власть.
О, эпоха, о, мать уродов! Что ты сделала с нами всеми? Может быть, мы могли бы быть братьями с Любимцем Ахматовой, но ты нас с ним рассорила, расшвыряла, хотя, может быть, как никто, мы были нужны друг другу, а нам так и не удалось никогда больше поговорить по-человечески… Да, все мы – карликовые березы… Да, и сам я урод, искореженный, искривленный, изломанный… А еще счастья хочу… А может быть, я его не заслуживаю, как все мы? А?
Маша, я люблю тебя, и ты любишь меня, правда? Только если мы любим, мы живы. Разлюбить – это значит умереть прежде смерти. Маша, я уже не выдержу смерти еще одной моей любви до моей смерти.
Маша, мы не должны позволить, чтобы дети нашей любви друг к другу не заслужили нашей любви к ним.
Маша, ведь Россия будет такой, какими будут наши дети.
– Боже, спаси детей наших от уродств наших! Выскреби из них гены уродства, но гены надежд сохрани! Не сделай их уродами наоборот! – так я почти молился на площади Дзержинского уже перед пустым пьедесталом, в то время как сваленный памятник ничком лежал на асфальте и шпана с торжествующими криками танцевала на нем свой дикарский бессмысленный танец.
Пустые пьедесталы страшны.
Они страшны тем, что те, кого поставят на них, могут оказаться еще хуже прежних.
Я подошел к молчаливому валуну, привезенному с Соловецких островов.
Все были заняты радостью и ненавистью.
Около валуна никого не было.
Цензура – лучшая читательница