Я был вполне лояльным советским пионером, несмотря на то что оба моих дедушки были арестованы еще до войны, и с воодушевлением пел в школьном хоре: «Сталин – наша слава боевая, Сталин – нашей юности полет. С песнями, борясь и побеждая, наш народ за Сталиным идет». Однако сейчас, перелистывая мои тогдашние тетрадочки в косую линейку или в клеточку, как ни странно, я нахожу в своих детских допечатных стихах имена Магеллана, Уленшпигеля, Киплинга, Маяковского, но не Сталина. Имя Сталина стало возникать в моих стихах как редакционное условие напечатания.
В 1950 году литконсультант газеты «Труд» Лев Озеров вписал в мое стихотворение, напечатанное в подборке «Творчество трудящихся», следующие строки: «Знаем, верим – будет сделано, зданье коммуны будет поставлено, то, что строилось нашим Лениным, то, что строится нашим Сталиным». Время тогда было паскудное. Увидев совсем наивного, но не без способностей, вихрастого верзилу, похожего на зелененькую стрелку лука, проткнувшую кучу навоза, более старшие поэты, никакие не сталинисты, этими вписанными строчками о Сталине хотели помочь мне пробиться, выжить во время опасно затянувшейся агонии сталинского режима. Было три типа цензуры – цензура непечатанием, цензура вычеркиванием и цензура вписыванием. Иногда вписывали руками авторов, а иногда и собственными. Редактура была предбанником цензуры.
Воспитание детей, сводившееся к идеологическому пичканью, было первой цензурой, начинавшейся уже с яслей. Цензура была не только государственным учреждением, а государственным воздухом. Наше поколение не испытало блаженного неведения – что можно, а что нельзя. После смерти Сталина многие гигантские железобетонные «нельзя» начали разрушаться, а крошечное «можно» неожиданно раздувалось, как воздушный шар с ненадежно тонкими стенками, или лопалось от первого прокола и съеживалось. В некоторых руководящих и неруководящих головах образовалась путаница, несуразица, чертовщина.
5. Не имей сто рублей, но женись, как Аджубей!
Такая завистливенькая эпиграмма ходила про зятя Хрущева – Алексея Аджубея, сделавшего головокружительную блиц-карьеру от сотрудника военно-физкультурного отдела «Комсомолки» до члена ЦК, редактора «Известий». Про него ходило и много слухов: что он, встретив Раду, бросил невесту, беременную студентку, по расчетливому совету своей матери – шляпницы с Арбата, что Хрущев, однажды за семейным обедом увидев золотые часы на руке зятя, резко сказал: «Не люблю мужчин с золотыми часами» – и вышел из-за стола, а Аджубей, приехав в редакцию, напился и катался по полу, колотя часами об пол и рыча: «Ненавижу!» Но я верю только личным наблюдениям, а не слухам. Почему, собственно, нельзя полюбить дочь Хрущева не за то, что она – его дочь, а за то, что она достойная женщина? И кто знает, что на самом деле советовала Аджубею его мать и что на самом деле говорил ему Хрущев за семейным обедом? Аджубей был способным журналистом, и мне кажется, что положение «зятя Хрущева» помешало его карьере быть стабильной, а не кратковременной. Я заметил, что чем выше он начал подниматься, тем больше из него выплескивалась кипящая внутри нервозная самоуверенность, и его мысли причудливо выпрыгивали и лопались на поверхности, как набегающие один на другой пузыри пляшущего кипятка. В моей чудом уцелевшей клеенчатой тетради с записями хрущевского периода есть одна зафиксированная беседа с Аджубеем – в его срединной ипостаси – в должности члена редколлегии «Комсомолки» по отделу литературы и искусств. Я принес невинное лирическое стихотворение о поездке с любимой девушкой на речном трамвае. В стихотворении был легкий иронический пассаж о том, как скучающие пассажиры в темных очках с белыми оправами бросали в Москву-реку пустые бумажные стаканчики из-под мороженого. Могу задним числом поклясться, что никаких политических подтекстов в стихотворении не было. Но вот каким воистину кафкианским монологом разразился неудержимо рвущийся куда-то в партийные заоблачные выси будущий редактор «Известий», нацеленно швыряя в меня голубые булыжники глаз из-под колосистых рыжих бровей: