— Позволю себе возразить, — говорит Вальдштеттен. — Несчастная любовь в большинстве случаев только углубляет творчество художников. И примеров тому не счесть.
— А я согласна с моей подругой, — возражает графиня Ангелика. — В данном случае происки Амура действительно опасны. Совсем недавно я прочла вышедший прошлой осенью роман анонимного автора[80]
. Это скорее исповедь в форме писем и дневниковых записей, чем последовательное повествование. Но какой язык, какое кипение страстей! И какой трагический исход! Я была глубоко потрясена.— Вы говорите о «Страданиях молодого Вертера», госпожа графиня?
— Да, именно о нём, милая Аделаида.
— Замечательный роман! — восторгается та. — Я прочла его в один присест. Не выпускала книги из рук, пока не перевернула последнюю страницу.
Упоминание о романе заставляет графиню Ангелику заметить, что, как у героя Вертера, у Моцарта тоже сверхчувствительная нервная система — вот почему переживаемая им депрессия столь опасна. Вальдштеттен возражает ей: по его мнению, Вольфганг, скорее всего, стал жертвой эпидемии меланхолии, которой заражена современная молодёжь между семнадцатью и двадцатью пятью годами. Однако с героем романа у него нет ничего общего. Более того, он преодолеет свой кризис, как автор «Вертера» пережил свой. И подобно тому, как средством освобождения для одного стал язык литературы, для другого им станет язык музыки...
Собравшиеся возвращаются к обсуждению романа, и выясняется, что молодёжь, представленная здесь двумя замужними дамами, сочувственно и темпераментно высказывается в пользу нового мировоззрения, а старшее поколение не упорствует, но твёрдо и влюблённо отстаивает прежние взгляды, вошедшие им в плоть и кровь, равно как и укоренившиеся в них идеалы. А барон Вальдштеттен играет роль мудрого третейского судьи, который принимает всё новое и готов проложить мост между угасающим вчерашним днём и занимающимся завтрашним.
Оживлённый обмен мнениями продолжается, когда каноник собора и граф Шлик выходят на террасу и, прислонясь к балюстраде, смотрят на тёмный парк и как раз восходящий над ним месяц. И тут соловей, гордый владетель кустов сирени, растущих у пруда, по гладкой поверхности которого побежала сейчас серебряная дорожка, начинает распевать свои ночные серенады, словно только и дожидался появления двух пожилых господ. Молча внимают они оба его торжествующим переливам и призывам, то нежным, то страстным. Несколько погодя каноник говорит:
— Счастливая природа! Она знает только смену времён года, а изнуряющая борьба мировоззрений, порождаемых человеческим духом, ей незнакома. В выражении своих чувств природа постоянна, сколько тысячелетий ни прошло бы.
— Разве не в борьбе состоит прогресс человечества?
— Вы находите, что человечество прогрессирует? Конечно, если иметь в виду внешние обстоятельства жизни, я согласен. Жилища у нас просторные, мы пользуемся всеми удобствами и предметами роскоши, у нас есть библиотеки, картинные галереи и музыкальные салоны, нам подают изысканные яства, мы посещаем театральные представления и концерты, путешествуем куда чаще и передвигаемся быстрее, чем сто лет назад, однако позволить себе это может лишь ничтожное меньшинство живущих. А где так называемый прогресс того, что у нас принято называть культурой, если следующее за нами поколение отвергает те достижения, которыми мы гордились, как устаревшие и несовременные?
— Нет, дорогой друг, несмотря на все высокие фразы о правах человека и о гуманности, которые произносят наши просветители, никакого прогресса человечества я не вижу. Старый скептик Вольтер прав, говоря: «Во все века люди остаются одинаковыми». А кто поручится, что то, чем мы гордимся, считаем прекрасным и незыблемым, в один далеко не прекрасный день не будет сочтено низким, подлым и отвратительным, что такие имена, как Софокл, Гомер, Данте, Микеланджело, Бах, Гендель и... да, и Моцарт! — и их произведения не будут низвергнуты в прах и растоптаны? Что, если через два-три столетия, а может быть, и раньше орды варваров навалятся на старую, гордую своим прошлым Европу, разрушат соборы, сожгут замки, превратят города в руины? Тогда конец всему, и те, кто выживет, будут стенать у развалин разгромленного мира, как в древности вопили евреи у водных каналов Вавилона. Соловьи же будут беззаботно и страстно изливаться в кустах сирени, словно ничего не случилось.
XXV
Душа Моцарта томится на барщине. Сильнее всего огорчают Вольфганга заказы, которыми заваливает его «кормилец» архиепископ почти безо всякого вознаграждения, будто это входит в прямые обязанности концертмейстера. Вот, например, к приёму находящегося в Зальцбурге проездом младшего сына императрицы, эрцгерцога Максимилиана, весьма охочего до всяких развлечений, ему поручено написать оперу-пастораль. Вольфганг, правда, до того понравился принцу, что тот удостоил рукопожатия композитора, которому некогда матушка императрица подарила его парадный костюм. Но сам Вольфганг такой подённой работой недоволен и в присутствии Шахтнера и Гайдна говорит: