Болезнь летописец описывал так: «Сперва ударит словно рогатиною за лопатку или противу сердца, на груди, в промежи крыл. Кровью учнут харкать и огнем жжет, пот, дрожь. Железа является у кого на шее, у кого на стегне, под пазухою, или под скулою, или в паху… И, полежавши, соборовавшись, умирают».
Иван почуял ослабу еще в Нижнем. Молодую жену он отослал загодя в Москву, и теперь об одном думал – как бы успеть достичь дома, как бы успеть на последний погляд! Да и надея была, зряшная, сумасшедшая надея – вдруг не то, вдруг иная какая хворь? Только бы доехать до дома! И с корабля в Коломне сошел, и на лошадь забрался сам, чуя разгорающееся жжение в груди и рвотные позывы, и вырвало кровью! И все же поехал верхом, перемогаясь, и роняя редкие слезы: неужто не узрит, не доскачет, не досягнет! Худо стало совсем уже на полдороге к Москве. Скорого гонца услал вперед, но понял уже – никто не успеет! Слугам велел беречись: «Заразный я!» Так не хотелось умирать. Боже мой! И она не узрит, не закроет глаза, не поцелует хотя в лоб охладелое тело… Нет, и ей нельзя! Подумал так, и постарался скрепиться, и лежал, крепко смежив глаза, пока припутный священник, меняясь в лице и дрожа, соборовал князя.
– Батюшке скажите! – проговорил и не кончил. Глаза, бирюзово-заголубев, начали тускнеть.
Мертвого Ивана привезли на Москву, похоронили у Михаила Архангела «иде же вси князи русстии лежат».
О том, что чувствовал Василий Дмитрич, схоронивши сына, лучше не говорить. Он почернел, замолк, несколько дней не принимал пищи.
Было это в июле. В ту же пору явился на Москву и Данило Борисович из Нижнего Новгорода, как в насмешку, тогда, когда молодой московский нижегородский князь перестал существовать.
Рать с Двины возвращалась осенью. Мор пока обходил Москву стороной, но все же приближаясь и приближаясь.
«И толико велик бысть мор, – писал древний летописец, – яко живые не успеваху мертвых погребати, ниже довольни бываху здравии болящим служити, яко един здравий десятерым и двадцатерым болящим служаше, и на всех тех местах умираху толико на всяк день, яко не успеваху здравии мертвых погребати до захождения солнечного, и многие села пусты бяху, и во градах и в посадех, и едва человек или детище живо обреташеся: толико серп пожал человекы, аки класы, и быша дворы велицыи пусты, едва от многих един или два остася, а инде едино детище…»
К мору прибавились морозы, и люди умирали на дорогах и путях, замерзая, и не похороненные, объеденные волками и лисами трупы заметал снег.
Глава 47
Витовту как-то само собой разумелось, что поставленный им на киевскую кафедру митрополит будет послушным исполнителем его княжеской воли. Не учел он, однако, того, что Григорий Цамвлак был учеником Киприана, а Киприан являлся принципиальным врагом католичества. В прежние времена, еще при Ольгерде, да и позже, не виделось, не чуялось, что католики потребуют покончить с православием, или, как они говорили, «схизмой», немедленно; и о соглашениях, вроде недавнего с Витовтом, когда православие объявлялось, почитай, вне закона, тогда и подозревать не могли. Да и вид у болгарина Цамвлака был вовсе не воинственный: невысокого роста, с мягким, слегка бесформенным добрым лицом. Казалось, из такого-то иерарха лепи, что тебе любо! Но вот Цамвлак мягко потребовал вернуть митрополии отобранные у нее земли. Да и о церковном имуществе, золотых и серебряных служебных сосудах, встала речь. Все это терпел Витовт, понимая, что ежели он поставил Григория митрополитом, то и должен его воспринимать всерьез, так и относиться к нему. Но Цамвлак на другой год по поставлении преподнес ему такое, чего Витовт иному бы и вовсе не спустил.
Григорий Цамвлак был прост и ясен, и для него основой всякого размышления была истина, как он ее понимал и как в нее веровал. В этом он был чем-то похож на Яна Гуса[134], наивно убежденного, что словами, логическими доводами можно убедить людей и даже поколебать своих врагов. Он отлично видел, что Витовт во всех своих затеях идет к неизбежному крушению. Огромная, почти завоеванная Витовтом страна была православной. Загонять ее в католичество, заставлять сотни тысяч людей вкорне изменить свои духовные взгляды, было заранее нелепо. (Не забудем, что на дворе был пятнадцатый век, а не атеистический двадцатый, и даже не девятнадцатый, находились люди, готовые за свои религиозные взгляды бестрепетно отдать жизнь. Были страстотерпцы, мученики; аскеты-пустынники, способные годами жить в лесах, питаться какими-то кореньями и корой, вдали от людей, но наедине с Богом.) Цамвлак это понимал, и больше того, – он совсем не понимал Витовта. Не мог понять этого его упорного стремления к пропасти.