Можно предостерегать молодое существо от опасностей, может быть даже уберечь его. Но как быть с опасностями, которые кажутся чем-то самым обыкновенным, чем-то само собой разумеющимся, ничуть не похожим на опасности? В отношении лейтенанта Фрица у Виолеты никогда не было ощущения, что она совершает что-то запретное, что ей грозит опасность. А когда это случилось, и в ней все же проснулось чувство какого-то ужаса, инстинктивное желание защититься, он сказал с таким искренним возмущением:
— Прошу тебя, Виолета, не ломайся! Я не выношу это нелепое дурацкое притворство! Ты думаешь, не со всеми девушками так бывает? Ведь ты для этого и создана! Ну, так, пожалуйста…
«Я для этого создана?» — чуть не спросила она, но тут же поняла, что она просто дура. Ей было бы стыдно не сделать того, чего он хотел. Именно потому, что он ни во что ее не ставил, что его посещения были так случайны и кратки, а все обещания так ненадежны («Я в пятницу хотел быть? Не говори глупостей, Виолета, право же, у меня, кроме тебя, есть заботы»), потому что он никогда не был с ней вежлив, — именно поэтому она отдалась ему, почти не сопротивляясь.
Он ведь был так непохож на всех! От него веяло тайной и приключениями. Все его недостатки становились в ее глазах достоинствами, оттого что у других этих недостатков не было. Его холодность, его внезапная страсть, столь же быстро угасавшая, его развязность и презрение к условностям, отсутствие уважения к чему бы то ни было, все это представлялось ей деловитостью, безумной любовью, мужественностью!
Все, что он делал, было хорошо. Этот ветреный молодой человек, разъезжавший по стране с весьма неопределенным поручением — на всякий случай мобилизовать сельских жителей, этот холодный авантюрист, которого увлекала не цель борьбы, а самая борьба, этот ландскнехт, готовый сражаться за любую партию, лишь бы возник беспорядок — ибо он любил беспорядок, а порядок ненавидел и сразу же испытывал скуку и чувствовал свою никчемность, не знал куда себя деть, — этот Ганс-удалец был ее героем! И сожги он всю вселенную, он для нее и тогда остался бы героем!
То, как он, держа карманный фонарь в руке, которую повыше локтя слегка сжимают ее дрожащие пальцы, освещает развороченную постель, с лежащим на ней голым человеком, и равнодушно предупреждает ее, набрасывая на спящего одеяло.
— Лучше не смотри, Виолета! — потом рычит: — Свинья! — и усаживает ее на стул возле кровати, говоря: — Следи, чтобы он не проснулся! Я посмотрю в его карманах! — Эта его бесшабашность, которая по сути есть хамство и прикрывает жестокость, неуважение и грубость, — она все находит великолепным!
Виолета сидит на стуле, почти совсем темно, лунный свет едва проникает сквозь грязно-желтые занавески. Человек в постели храпит, хрипит, стонет, ей не видно его, но он начинает метаться, словно чует во сне врагов. А тот, за ее спиной, роется в вещах и бранится вполголоса:
— Не так-то легко с одним карманным фонарем найти что-нибудь в незнакомой комнате!
Он шуршит, натыкается на стулья, круг света, заплясав на оконных занавесках, гаснет. Затем снова слышится шуршанье…
Конечно, она должна вечером вовремя ложиться спать; правда, ее иногда берут с собой на бал — до одиннадцати, ну, до двенадцати часов, или в виде особой милости разрешают ей ходить с лесничим и лакеем на тягу. Вторую половину дня мать говорит с ней — один день по-французски, другой по-английски: «Чтобы ты не забыла языки, Вайо! Тебе потом придется играть роль в обществе, не то, что твоей маме, я ведь всего-навсего жена арендатора!» О, каким чопорным, каким изолгавшимся и пошлым кажется ей мир, когда она дома. А вот сейчас она сидит в вонючей комнате управляющего, и жизнь имеет вкус крови, хлеба и грязи. Жизнь — она вовсе не такая спокойная, ласковая, вежливая, как уверяют родители, учительницы, пасторы, она темная… и это волшебная темнота!..
А из темноты выступает рот, — белые сверкающие зубы, острые клыки, губы сухие, тонкие, дерзкие… этот рот, рот мужчины, создан, чтобы целовать, а хищные зубы, чтобы кусаться. И этот рот выступает из темноты навстречу ей…