Расселялась зима. К ней болезнь жила в Прохоре Панченко на полных правах, она жила, он умирал. Сознание мутилось от решения врачей: рак. И Прохор теперь не мог ясно различить: где он, где болезнь. Он трется в вокзальной толчее, внимательно слушает уличных музыкантов, или болезнь его бродит, и нет ей покоя. Зима долгая пора на нашей земле; скрашивают ее лишь частые праздники. Но Панченко обходил праздники стороной. Хоть Варя по-прежнему была рядом с ним, Панченко начинал любить ее бескорыстно, как лес, ускользающий от него. Если лес с погребенным под сугробами валежником, с закатным снегириным солнышком вдалеке, со снежными муфтами и папахами на ветках, с белой решеткой скрещенных ветвей, – может ускользнуть, перевернуться вверх дном и ускользнуть в бездонность зеленоватого, побалованного за короткий зимний день солнышком, неба, то что же взять с Варвары? Зимой она спит день напролет, изредка проснется и ругается. Пусть спит, а вечером пусть проснется и бежит на праздники.
Панченко стоял в больничном коридоре, прижимая к груди пакет с нужными в больнице пожитками. «Панченко! – крикнула ему медсестра что есть мочи, как последний раз кричали ему, быть может, в детском доме, – займите свою койку!» Панченко странно было слышать в этих скорбных стенах свою фамилию, он потерянно оглянулся, родное тепло фамилии привело его в дрожь, как у неверного костерка на сильном морозе. Панченко вошел в палату, сел на койку.
– Сегодня что на второе? – не замечая новичка, спросил один больной другого.
– Кажется, плов, – ответил другой больной.
– Это еще ничего… – вздохнул первый.
Панченко осмотрел их своим диким взглядом, но никому здесь не оказалось дела до его взгляда, да и сам он дичился разве что по привычке. В этой палате не было оживления, как иной раз в травматологическом отделении, где один сломал ногу, другой руку, третий порвал сухожилия ладони, а так все бодры, там и анекдоты, и волокитство за надменными и одноминутно сговорчивыми медсестрами. В этой палате всё по-иному. Здесь один хочет встать, бежать, но замирает под двумя одеялами, другой рад бы лечь, заснуть, увидеть длинный сон, но ходит и ходит по палате в тревоге, не отыщет себе места, с робостью в очах приглашает сопалатников к себе в гости, в Грузию; сопалатники принимают приглашение, но куда? Ведь известно им, что дни гостеприимца сочтены, и очень уж далека и несбыточна его волшебная Грузия.
Панченко лежал в больнице неделю, и неудивительно, что за такой короткий срок не успел внутренне подготовиться к операции. Вот наркоз ввели, он же всё не готов, не может его обнищавшее за последний год сердце свести концы с концами. Панченко принялся что-то торопливо обдумывать, он боялся, что наступит бессонница, наркоз не подействует, врачи полоснут по живому горлу, и какой-нибудь убийца из подворотни покажется в это мгновение милосерднее врачей. Панченко потерял ключевое слово размышлений и заснул под наркозом.
Варя выбежала из больницы в синее январское утро. Ночью на город выпал новый снег. Варя шла от Панченко. Трудно было с уверенностью сказать, что Панченко выжил после операции, но с медицинской точки зрения он был жив. То, что немецкие философы называли волей, то, что люди называют горестями и радостями, отпрянуло теперь от него. Горести и радости кружились, кружились вокруг, но они не были своими, или снег кружился за окном. Жизнь эхом отдавалась в душе Панченко; так крикнешь с устатку из поля в сторону леса, а из леса тебе отвечает твое невнятным эхо, и если б откликнулся кто другой, было б ни так жутко и грустно, потому что кажется, что откликнулась твоя загубленная любовь, ставшая твоей смертью. Вот пришла Варя, смотрити смотрит, говорит что-то, склоняется простоволосой головой, дышит легким куревом одной сигареты, выкуренной, верно, у подъезда больницы, холод ее руки ни о чем не свидетельствует, кроме как о том, что прибежала она с мороза.