А перед тем как лечь снегу, чуть ли не весь октябрь и начало ноября лили дожди. Я помню огромное поле, засаженное капустой, туманную голубизну тугих листьев, в которых, как в малахитовых чашах, вкусно и сочно белели мощные холодные кочаны; помню раскисшую, разбитую, ухабистую дорогу вдоль поля, по которой, натужно гудя моторами, еле шли груженные капустой грузовики; помню, как скатился сверху и упал на ухабе в грязь тяжеленный и крепкий кочан и как идущая следом машина с хрустом раздавила его: вся дорога была устлана давленой капустой, а то и целыми кочанами, когда убрали поле.
В сером сите дождя убирали и картошку, мокрую и осклизлую, сохранить которую так, наверно, и не удалось.
А потом нагрянули морозы. Ладно хоть выпал снег, хорошо укутав мокрую землю.
Кстати, от Александра Сергеевича Бугоркова я услышал в ту весну еще одну удивительную и исполненную поэзии примету.
Он меня уверял, что Тополта вскрывается ото льда только ночью и только тогда, когда на небе нет луны — в полной темноте, чтоб никто не видит. Он даже говорил, что не только Тополта, но и все реки ломают лед в безлунные ночи. То есть луна, конечно, может быть на небе в эту ночь, но ее обязательно должны закрывать облака или тучи, только тогда река вскроется.
Он это так говорил, будто речь шла не о реке, покрытой льдом, а о застенчивой невесте в брачном наряде и о женихе в образе сказочного месяца, от которого, стыдясь наготы, прячется до поры до времени юная жена. Придет время, они обвыкнутся друг с другом. Ночи напролет будет ласкать молодой месяц ее журчащие струи, а она в неутолимой нежности будет перебирать серебряные его кудри, раскиданные по ее груди, или тихо лелеять на безмолвных усталых плесах зыбкий его сон, внемля задумчивому соловью, чтобы потом опять, изогнувшись дугой, переплести в страстной неге гибкие свои струи с его льнущим и плещущимся блеском, пока не придет пора прощания… Под холодным ветром помрачнеют холодные струи, спрячется за тучами месяц, пролив свои слезы на умирающую возлюбленную, очи которой скоро подернутся серой мутью шершавого льда. Но он, далекий и холодный, долго будет ждать ее, прячась за хмурыми тучами, и наступит время, когда, сбросив во тьме свои покровы, она опять разольется под ним, переполненная шумными ручьями. В возрожденной страсти прячась от красавца месяца в затопленных кустах, оврагах, низинах, стыдясь своей нескладной наготы, она дождется соловьиной ночи, и свет месяца снова переплетет ее струи…
Получалась какая-то уж очень красивая сказка о реке, месяце и коварном морозе, разлучающем возлюбленных.
Я было усомнился в истинности приметы, но Бугорков бранчливо накричал на меня, не расположенный в этот день спорить или что-либо доказывать мне. Сказал только:
«Целый океан дышит, приливы всякие, а тут речка. Тут все зависимо».
«Ну а если небо чистое, а реке пора вскрываться? Что тогда?»
«Все равно придут…»
«Кто?»
«Облака! Кто-кто… тучи всякие… Отстань ты от меня, ради бога, видишь, я больной совсем… Привез еще кобеля, а что я тут буду с ним делать? Видишь, какое горе у меня, а ты как не понимаешь ничего. Видишь, грязь какая у меня тут в избе? Один теперь живу! Оди-и-ин! А ты тут мне еще грязи в избу волочишь своими сапожищами… Сымай ты их в сенях! Ох, господи, воля твоя… Помираю я тоже, видать…»
С тех пор как скончалась его четвертая жена, которую Бугорков очень любил, так и стал он пить. Когда я приехал к нему, он только-только выходил из запоя, был страшен до неузнаваемости, зол на целый свет, а дом его, да и сам он был в таком запустении, в такой грязи и разрухе, что загрязнить его еще больше было просто невозможно.
Я было собрался тут же уехать домой, и без того намыкавшись в дороге с полуторамесячным щенком английского сеттера, которого я, как и уговорился с Бугорковым, привез ему в подарок, но подумал, что оставлять старика одного негоже, хотя он и гнал меня в три шеи, взрываясь вдруг ни с того ни с сего дикой злобой. Видимо, никто не мог ужиться с ним в эти дни, всех он гнал, а теперь чувствовал себя очень плохо. И я остался, терпеливо перенося брань и жалея его. Я никогда еще не видел его таким. Но он не только меня ругал, а ругал больше всех свою жену, которую он когда-то бросил, Клавдию Васильевну, жившую все эти годы в Воздвиженском. Стыдил ее в полубредовом состоянии за то, что она не пришла к нему и не наладила в его доме жизнь. Видимо, оставшись в одиночестве, он звал ее, а она отказалась вернуться. Вот он и не мог по сей день простить ей этого. Он то умолял ее прийти, корчась и стеная на жаркой печке, то начинал проклинать, то жаловался ей на свою судьбу, то себя жалел вслух.
Спать он мне, конечно, не дал. Только затихнет, только сон прихватит меня, как опять застонет, запричитает жалобно:
«Ох, умираю… Господи, воля твоя… Таблетку надо… Умираю совсем… А какую таблетку-то, хрен ее знает! Не знаю, какую таблетку-то надо… Что ж ты, ведьма, не пришла-то ко мне? Как же я теперь… буду?! В грязи тут подохну, а ты, ведьма, брюхо свое толстое растрясти побоялась…»