Но уже поступают сигналы, кивки, попытки меня залучить обратно. Любопытство отшибло не так уж надолго. Невозможно жить вне этого механизма больше, скажем, чем полчаса. Предметы, я замечаю, уже делаются обычными; но то, что за ними, стало другим - перспектива. За газетой в витрине сквозит та больница; длинная комната; чернокожие натягивают веревки; и потом они хоронят его. Но поскольку заголовок гласит, что знаменитая актриса разводится, я тут же спрашиваю - кто бы такая? Но нет, я не в состоянии вытащить пенни; я не могу купить эту газету; я пока не в силах отвлечься.
Я задаюсь вопросом - раз я больше никогда не увижу тебя и мой взгляд не упрется в эту трехмерность, какую же форму примет наше общение? Ты проходил через двор и все тоньше, все тоньше вытягивал нить между нами. Но где-то же ты существуешь. Что-то ведь от тебя остается. Судья. То есть, если я в себе обнаружу вдруг новую жилку, я тайно тебе доложусь. Спрошу: И каков твой приговор? Ты остаешься арбитром. Но надолго ли? Кое-что будет все трудней объяснить: будет и новое; уже есть - мой сын. Сейчас я в зените опыта. Он будет клониться к закату. Уже я не ору истово: "Какое счастье!" Восторг (как они снижались, те голуби) - позади. Возвращается хаос, детали. Уже меня не ошарашивают аршинные литеры в газетной витрине. Нет уже этого чувства - к чему спешить? зачем торопиться к поезду? Возвращается естественная карусель. Одно следует за другим - обычный порядок.
Да, но я пока еще отказываюсь принимать обычный порядок. Не желаю подчиняться верчению карусели. Пойду себе дальше; не стану сбиваться с мысли, останавливаться, глазеть; пойду себе дальше. Поднимусь по этим ступеням, в эту галерею и отдамся влиянию тех, кто, как и сам я, вне обычного порядка вещей. Осталось так мало времени, чтоб ответить на тот вопрос; силы мои убывают; я вяну. Картины. Холодные мадонны в окруженье своих колонн. Только затупили бы зоркость души, заслонили бы перебинтованную голову, угомонили бы чернокожих с веревками, и тогда, за этим за всем, я разгляжу то, что не воспринимается зрением. Сады; и Венера среди цветов; и святые; и голубые мадонны. Слава богу, они сами по себе; не подмигивают; не тычут пальчиком. И, спасибо им, я лучше его понимаю, и он ко мне возвращается - уже иначе. Я вспоминаю его красоту. "Гляди, вот он опять", - я говорю.
Краски и линии чуть ли не убеждают меня, что и я рожден для геройства, это при том, как я ловко леплю фразы, уступаю любым соблазнам, готов полюбить все, что вынырнет из-за угла, и не могу сжать кулак, но вяло болтаюсь, лепя фразы из чего придется и как придется. Сейчас, в моей немощи, мне открывается, чем он был для меня: полной противоположностью мне. Правдивый и правильный, он не любил преувеличений, руководился природным ощущеньем уместности, жить, в общем, умел, как никто, и поэтому кажется, что жил он долго и носил в себе спокойствие, пожалуй, равнодушие даже, в том числе и к своим успехам, хотя он так ведь умел пожалеть. Мальчик с мячиком - летний вечер - двери открываются, хлопают, открываются, хлопают без конца, и эти промельки в них меня доводят до слез. Потому что ими нельзя поделиться. Отсюда наше одиночество; наше отчаяние. Я ищу ту точку в своей душе и не нахожу ничего, там пусто. Мои немощи давят меня. Его больше нет, и некому им противостоять.
Ах, но как залита слезами, однако, эта голубая мадонна. Вот она - моя тризна. У нас нет церемоний, только надгробные рыдания, тихие, про себя, нет речей, только острые чувства, свои у каждого. Все, что может быть произнесено, нам не подходит. Мы сидим в итальянском зале Национальной галереи и собираем осколки. Сомневаюсь, чтобы Тициан когда-нибудь чувствовал такую грызь. Вся жизнь живописцев - упорное вбиранье в себя, собиранье - мазок за мазком. Они не то, что поэты, козлы отпущения; они к скале не прикованы. Отсюда и тишина; и величие. И все-таки этот багрец жег небось Тицианову глотку. Он поднялся, наверно, держа в могучих ручищах свой рог изобилия, да и рухнул при спуске. Но эта тишина меня давит - назойливое обольщение глаза. Его трудно снести. Что-то неладно со мной. Раскачивают медное било колокола, но я совсем не звеню, а то звякну, тренькну бубенчиком. Вдруг пронзит меня какая-нибудь роскошная частность; этот мятый багрец на зеленом исподе; этот рыжий свет и рядом черные, навостренные ушки олив. Дрожь восторга бежит у меня по хребту невпопад и некстати.
Зато к моим выкладкам кое-что добавилось. Кое-что лежит, погребенное глубоко. Была даже такая минута, когда мне показалось, что вот - ухватил. Нет, зарыть, зарыть; пусть себе прозябает на дне души, и позже, позже когда-нибудь, глядишь, и взойдет. После долгой жизни, само собою, легко, в миг откровения. Тогда-то и ухвачу, а сейчас мысль раскалывается у меня в руке. Мысли раскалываются тысячи раз, пока однажды окончательно не округлятся. Они раскалываются; сыплются на меня. "Краски и линии - они вечны, а стало быть..."