И я покорялась. Смешки и зевки прикрывала рукой. Не вышла на улицу, не разбила бутылку в бешенстве о сточный желоб. Натужно прикидывалась, будто не удивляюсь. Что вы делали, то и я. Сьюзен и Джинни так натягивают чулки - ну и я тоже. Жизнь была так ужасна, что я заслонялась то одним щитком, то другим. Гляну на жизнь сквозь тот, гляну сквозь этот; здесь будут розовые лепестки, там виноградные листья - я улицу покрывала, Оксфорд-стрит, Пиккадилли-Серкес, всем жаром и зыбью моей души, розовыми лепестками, виноградными листьями. А еще были чемоданы, они стояли в коридоре, когда начинались каникулы. Я тихонько кралась - читать наклейки, мечтать об именах, о лицах. Харрогит, может быть, или это Эдинбург дрожал в золотом ореоле, когда девочка, чье имя я позабыла, ступала там на тротуар. И это было имя, одно только имя. Я бросила Луиса; я боялась объятий. Как только ни уклонялась от них. Я молила день, чтобы он обратился ночью. Томилась, ждала, когда сплющится комод, когда постель станет мягкой и я поплыву на весу и увижу, как вытягиваются деревья, как лица вытягиваются, и там зеленый склон среди вереска, и грустно прощаются двое. Я разбрасывала слова веером, как сеятель кидает зерна на голые вспаханные борозды. Я вечно мечтала продлить ночь, тесней, тесней ее набить снами.
А потом, в каком-то зале, я раздвинула ветки музыки и увидела, какой мы построили дом; квадрат стоял на прямоугольнике. "В этом доме есть всё" - так я думала, продираясь в толчее по омнибусу, когда умер Персивал; и все же я поехала в Гринвич. Бредя по набережной, я молилась, чтобы мне вечно брести по краю мира, где никакой нет растительности, только вдруг то там, то сям встает мраморная колонна. Я бросила свой букетик в крутую волну. "Поглоти меня, отнеси далеко-далеко", - я говорила волне. Та волна разбилась; завял тот букетик. Я теперь редко думаю про Персивала.
И вот я взбираюсь на эту испанскую гору; буду себе представлять, будто круп моего мула - постель, а сама я лежу при смерти. Только тонкая простыня отделяет меня от бездны. И уже не такие жесткие комья матраса. Мы спотыкаемся - мы взбираемся выше, выше. Моя тропа всегда вела вверх, вверх, к одинокому дереву у пруда на самой вершине. Я охотилась за красотой, вечерами, когда горы смыкались, как крылья уснувшей птицы. Я красную гвоздику срывала, а то выхватывала соломину из летучего роя. Я одна лежала на мураве, перекатывала старую голую косточку, думала: вот ветер перестанет прочесывать высь, и ничего здесь, наверное, не найдут, ничего, кроме горсти праха.
Мул спотыкается, он взбирается выше, выше. Горная гряда встает, как туман, но я с вершины увижу Африку. Вот постель подо мной оседает. Простыни в желтых дырьях, сейчас я в них провалюсь. Добрая женщина с лицом как у белой лошади, прощально взмахнув рукой, собирается уходить. Но кто же со мной пойдет? Только цветы. Опьяненный тонкий хмель и застенчивый цветок, что плачет у воды от сладкой муки. Я их собрала, сплела из них венок и подарила - но кому? кому? Мы теперь идем по самому краю пропасти. Там, внизу плывут огни рыболовных судов. Скалы исчезли. Серые, мелкие, под нами, несчетные, зыблются волны. Я ничего не вижу. Не чувствую под рукой. Вдруг мы упадем, и волны нас понесут. И море забарабанит в уши. Белые лепестки потемнеют в морской воде. Миг еще поколышутся и утонут. Волны меня закружат, накроют. Все обрушивается, меня накрывает ливнем и - меня больше нет.
И однако - у этого дерева колючие ветки; это жесткая линия крыши. Странные, желтым и красным крашенные, вздутые - это лица. Нащупав ногою землю, я делаю несколько осторожных шагов и вдавливаю кулак в неподатливую дверь какой-то испанской гостиницы.
Солнце садилось. Треснула твердая косточка дня, и свет протекал сквозь осколки. По волнам постреливало багрянцем, золотом, быстрыми стрелами, оперенными тьмой. Рассеянные лучи блуждали, мелькали, будто это сигналы с потонувших островов или мечут дротики наглые хохочущие мальчишки. Но когда они приближались к берегу, волны были совсем лишены света и медленно обрушивались, как стена, серая каменная стена без единой светлой щелки.
Поднялся ветер; дрожь пробирала листву; и она утрачивала свою темную плотность, серела, белела, пока деревья качали кронами. Ястреб, расположившийся на самой верхней ветке, похлопал веками, взмыл, воспарил и далеко-далеко улетел. Ржанка кричала над топями, отлетала, кружила, все дальше кричала, одна. Дым поездов и труб стлался и рвался и делался частью шерстистого полога, висевшего над полями и морем.