Очкастый снял шляпу, закрыл глаза, задрал кудреватую голову и высоким горловым голосом запел «Черное знамя». Он пел один, никто его не поддержал, песня была незнакомая. Толсторожий от времени до времени начинал что-то мычать, но не понять было: то ли он тоже ноет, то ли просто так, горло прочищает.
«Мы горе народа затопим в крови»… — пронзительно пел очкастый. «Гм — хор» — мычал толсторожий. А толпа молчала. Крестьяне и лавочники мяли в руках картузы и пугливо косились на конных бандитов, стараясь по их лицам угадать, скоро отпустят или долго еще мыкаться. Но лица бандитов были непроницаемы, и «вольные граждане» тихонько вздыхали и осторожно, без всякого шума, переступали с нога на ногу.
Когда очкастый, в последний раз пригрозив «затопить в крови», открыл глаза и надел шляпу, толпа ожила. Теперь-то уж конец! Шабаш!
Да не тут то было.
— Ну-ка, братва! — крикнул толсторожий верхоконным, — запевай нашу, штоль. Но дружно. Чтоб как следовает.
Бандиты оправились и откашлялись. Толсторожий поднял руку и по знаку сотня глоток разом, как один, рявкнула развеселый, разухабистый бандитский «гимн».
— Все, — сказал толсторожий, сворачивая черное знамя, — рас-хо-дись!
Но прежде, чем кто-нибудь успел шаг сделать, из дома, в котором находился батько, выскочил щеголеватый ординарец и поспешно крикнул:
— Не смей расходиться! Кто приказал? Не смей! Сейчас будет народный суд. Комиссаров судить будут. Никто чтоб не уходил. А то гляди у меня!
Степа, услыхав — «комиссаров», быстро оглянулся. Каких комиссаров? Кого? Губарева? Бера? Но никого еще не было.
Два бандита из охраны батько, в черкесках, вынесли из дома и поставили на крыльцо обитое зеленым плюшем низкое кресло. Третий бандит приволок стол. За стол сел писарь, плюгавый человечишка, лысый, с тонким, как струна, носом. Он аккуратненько разложил на столе какие-то бумажки и папки, извлек из внутреннего кармана пиджака грязный носовой платок, звучно высморкался, протер тем же платком потную лысину, взял в руки перо, обмакнул его в чернила и, пригорюнившись, как деревенская баба на похоронах, принялся ждать. Ждал он долго. И вместе с ним ждали все: и мужики со слободы, и коробейники с «выгона», и конные бандиты, и пулеметчики на двуколках. Было тихо.
Наконец толсторожий объявил во всеуслышание:
— Открываем суд над подлюгами-комиссарами. Судить будит батько и весь народ. Которые жилающие высказаться, будит им дан голос. — Веди, Кузьма! — крикнул он кому-то. — Живо!
Заскрипели на ржавых петлях ворота, в воротах показались конвоиры, пятеро с маузерами в руках, шестой, передний, Кузьма Мякитин, — местный, слободской, бывший унтер — с шашкой наголо, в центре — арестованные комиссары. Было их двое: Казимир Гущинский, военком, белобрысый сутулый парень в армейской шинели и Бер Гезин. Рыжие волосы Бера растрепались и встали торчком, а под левым глазом, как холмик, возвышался синий желвак. Запрятав руки в карманы штанов, в ночной рубашке, изодранной в клочья, Бер выступал с какой-то угрюмой важностью. Казалось, он не видел ничего из того, что делалось вокруг него и думал о чем-то своем, серьезном и нужном.
Степа вобрал голову в плечи, сжался весь: Бер! Поймали!
Кузьма Мякитин подвел арестованных к крыльцу, лихо, по-военному, звякнул шпорами и взял под козырек. Он отдавал честь плюшевому креслу, так как батько в кресле еще не было.
В окне второго этажа высунулась голова ординарца.
— Готово? — спросил он.
— Готово, — доложил толсторожий.
Батько, должно быть, в это время закусывал. Когда минут через пять он появился перед народом, челюсть его продолжала равномерно двигаться, дожевывая еду. Появится он в той же гимнастерке, но в шапке. Папаху батько не носил, жарко же летом в папахе, но возил ее с собой повсюду как знак своего высокого достоинства.
Батько развалился в кресле, вытянул по-барски кривые ноги и, ни на кого не глядя, глуховато сказал:
— Значит, так. Начинаем.
Первым к батько подвели Бера. Кузьма толкнул Бера в бок и мирно сказал:
— Руки из кармана вынь.
Бер вынул.
— Име? — коротко спросил батько.
— Бер.
— Отчество?
— Мовшев.
— Фамилье?
— Гезин.
Лысый писарь, низко пригнувшись к столу, проворно водил пером, записывал показания.
— Жид?
Бер не ответил.
— Хранцуз, може? — батько фыркнул, ему самому понравилась острота.
Фыркнул и толсторожий. Фыркнул и писарь.
Батько подался немного вперед и коротким, как обрубок, волосатым пальцем поманил Бера:
— Подойди-ка поближе.
Бер подошел.
— Скажи-ка, — тихо, как бы по секрету, спросил батько: — сколько вам, жидам, Вильгельм жалованья платит, а?
Бер ничего не ответил. Батько нахмурился.
— Я тебе спрашиваю, — повторил он громко, чеканя слова, — сколько вам его немецкое величество Вильгельм Второй жалованья платит? Ну?
Бер потрогал желвак у глаза и лениво сказал:
— Дурак.
Батько еще больше потемнел. Он повернулся к писарю и тыльной стороной ладони хлопнул его по лысине.